Годы странствий - страница 161

— Я всегда муравейники разоряю.

— Ах, какая вы ненавистница, — сказал я. — Вот вы и Сергей Матвеевич читаете постоянно Евангелие, но в словах ваших я не чувствую любви. Вы никого не жалеете.

— А кого жалеть? И зачем?

Она сказала это тихо, почти с грустью.

— Вы рассуждаете, философствуете, Антонина Петровна, — сказал я, думая в это время о ее сестре. — Но мысли наши и философия всегда не равны жизни и творчеству. Ах, Антонина Петровна, мудрость молчалива, а в любви и вовсе нет слов. Мы должны смиренно отказаться от всяких отвлеченных истин, потому что они всегда мнимые истины. Надо полюбить жизнь непосредственно — милую, глупую, слепую жизнь с ее болью, влюбленностью и очарованием. Мы слишком нетерпеливы и стараемся предвосхитить какое-то знание добра и зла, а между тем у нас на это нет прав, потому что мы еще не предвосхитили смерти.

— Я не могу вам это объяснить, — пробормотал я, вставая. — Я не могу… Но я верю, что в искусстве, например, мы что-то угадываем такое…

Я совсем спутался.

— Вы, я вижу, влюблены. Вот и все, — насмешливо улыбнулась Антонина Петровна.

Я молчал. Так мы стояли над разоренною муравейною кучею. Я посмотрел прямо в злые, холодные и умные глаза этой не совсем обыкновенной женщины, которая — я чувствовал это — начинает меня ненавидеть. И она, как будто отвечая на мои мысли, проговорила внятно и брезгливо:

— Вы мне не нравитесь, Александр Николаевич.

V

Я уехал от Бережиных, не прощаясь с Сергеем Матвеевичем, и Любовь Петровна так и не вышла ко мне. Садясь в лодку, я думал о том, что больше я не увижу Любови Петровны никогда, и от этой мысли у меня кружилась голова.

«С Бережиными все кончено, — думал я. — И как странно, что до сих пор я бывал у них. Что общего у меня с ними? Они холодные, самолюбивые гордецы. Они умничают, философствуют, но в сущности они боятся смерти, изнемогают от страха и не могут ни на что решиться. У них есть какая-то своя правда. И, быть может, они более достойные, умные и чистые люди, чем многие обыватели наши, и я первый хуже них, конечно, в тысячу раз, но нам трудно понять друг друга, потому что я художник, и каждый цветок для меня чудо, каждый взгляд девушки событие, а они спешат растоптать все цветы и осмеять все улыбки».

Так я думал тогда сбивчиво и, должно быть, несправедливо.

Я заперся у себя в комнате. Молчаливая Мавра приносила мне каждый день молоко и хлеб. Я пробовал работать, но у меня ничего не выходило, и это смущало и волновало меня.

«Нет, так жить нельзя, — решил я однажды. — Надо избавиться как-нибудь от этого томления. Ведь не околдован же я, на самом деле!»

Я оделся и вышел на улицу. Солнце стояло уже низко: был девятый час пополудни. Я сел на трамвай и поехал на вокзал. Я люблю иногда сидеть на вокзале и мечтать. Все вокруг напоминает о путешествии, о новых странах и людях, и я воображаю тогда, что мне предстоит какой-то дальний путь, что меня ждут невероятные приключения и неожиданные события.

И в этот вечер я пришел в вокзальный буфет, спросил себе красного вина и уселся за столик, как всегда. Но вдруг сердце мое забилось и пальцы на руках похолодели. В английском темном костюме и темной фетровой шляпе, под вуалью, прошла какая-то девушка и скрылась в толпе. Я был уверен почему-то, что это Любовь Петровна. Я торопливо расплатился и бросился на платформу в надежде, что я ее увижу там. Меня толкали носильщики и пассажиры; я видел сотни чужих лиц, рассеянных, озабоченных, равнодушных; газетчик-мальчик в синей куртке все попадался мне на дороге; я ходил взад и вперед, как во сне; помню две большие стрелки на круглых часах, висевших наверху под железными брусьями вокзальной крыши; прозвонил второй звонок; я пошел вдоль платформы, заглядывая в окна поезда…

— Здравствуйте, Александр Николаевич, — раздался вдруг совсем близко светлый, певучий голос Любови Петровны.

Она стояла на площадке в английском костюме и фетровой шляпе. Я бросился к ней, и, должно быть, у меня был очень странный вид, потому что она как-то нерешительно протянула руку, смущенно улыбаясь.

— Вы уезжаете. Куда? — спросил я, задыхаясь.

— Я еду к тете на месяц, в Петербург… А вы? Почему вы на вокзале? Вы тоже едете?

— Нет… Да… Нет… — сказал я, с восторгом рассматривая ее волосы, выбившиеся из-под шляпы, шею, плечи и тонкие руки в белых перчатках.

В это время колеса дрогнули и поезд тронулся. Я не слышал третьего звонка и обер-кондукторского свистка. То, что Любовь Петровна едет куда-то одна, а я остаюсь в нашем городе, показалось мне нелепым и страшным. Мне почудилось, что кто-то внятно мне сказал на ухо: поезжай. И тотчас же, повинуясь голосу двойника, я вскочил на площадку и, дрожащей рукой отворив дверцу, вошел в вагон.

— А ваши вещи? — спросила меня Любовь Петровна, но по ее смущенному виду и виноватой улыбке я понял, что она догадывается о моем сумасбродстве.

— Я только потому, что вы. Я ведь не знал, что все так случится, — говорил я, робея и восхищаясь тем, что мы едем вместе в одном вагоне.

Как все это было странно! Любовь Петровна не ложилась спать совсем в ту ночь, и мы стояли все время то на площадке, то в узком коридорчике. Иногда приходили какие-то железнодорожные служащие с фонарем, иногда заспанный пассажир выходил из купе и с недовольным видом оглядывал вагон — а мы все стояли рядом у окна, за которым был непроницаемый мрак, и я неумолчно говорил о ней, о том, как она мне снится, о том, как я люблю мое искусство, и о том, что теперь я буду писать только для нее и буду уничтожать все, что ей не понравится.