Годы странствий - страница 173

— Да в чем дело. Погостов? И почему вы ночью пришли?

— Я ночью пришел, потому что у меня душа ночная. Днем я, хотя и среди гробов, но все в суете, а вот ночью у меня и начинается.

— Да что начинается?

— А вот как будто кто насвистывает — иносказательно то есть, а иногда, впрочем, и буквально… И голос довольно, знаете ли, ядовитый, начинает всякие этакие рассуждения… А спать тоже невозможно. Сны снятся, будто бы я залез в красный гроб и делаю что-то не соответствующее моему возрасту. Но это сны, а, значит, отчасти и фантазии. А действительность гораздо хуже, чем сны. Мне страшно.

— Ничего не понимаю, почему страшно.

— В том-то и дело, что я не знаю, почему. Я бы хотел, чтобы вы мне объяснили.

— У вас, очевидно, расстроены нервы — может быть, в связи с вашей профессией. На Девичьем поле имеется, кажется, институт социальных болезней. Вы бы — туда. Не знаю, имеют ли товарищи врачи опыт относительно гробовщиков.

— Врачи? Да они меня запрячут в дом умалишенных…

— Тогда уж не знаю, что вам посоветовать.

— Вы не уклоняйтесь, Яков Адамович. Это и вас касается.

— Нет уж, извините, — сказал я, хмурясь. — Я тут ни при чем. У меня нет никаких страхов.

— Будто бы? — довольно желчно засмеялся Погостов. — Вы человек умный, а это только одни дураки ничего не боятся, как сказал стихотворец. Значит, и вам иной раз страшновато. А я думаю, что в наше время особенно.

— О каких страхах вы говорите? — пробормотал я, чувствуя невольно, что и у меня как будто бы сердце начинает биться неровно и я в самом деле чего-то боюсь.

— Я не про Объединенное Государственное Политическое Управление… Это исключается…

— Надеюсь. Еще бы вы об этом заговорили. Я чист.

У меня нагрузка. Когда голосовали за высшую меру наказания, я, было, хотел сказать, что рабоче-крестьянское правительство не может руководствоваться в своих решениях чувством мести, но не решился сказать. От этой моей тайной мысли я целую ночь не спал, боялся, что кто-нибудь догадается. Но вы ведь знаете, что в правительственном сообщении черным по белому было сказано как раз именно то, чего я не решился выговорить. Это я к тому, Погостов, что даже тайные мои мысли совпадают с линией советского правительства.

— Это у вас все политические остроты, — вдруг оскалил зубы гробовщик. — А я вам говорю о более важном… Будет Страшный суд или не будет?

— Да что вы точно сговорились! — воскликнул я в настоящем гневе. — И вы тоже о Страшном суде! Вам-то уж стыдно… Вы ведь теперь не предприниматель, а пролетарий.

— А еще кто?

— Да эта из третьего нумера Таточка. Мне Кудефудров сказал.

— И еще один есть, — сказал задумчиво Погостов. — Я говорю о товарище Пантелеймонове…

— Однако у нас в тринадцатом нумере коллекция… Стыдно, граждане, быть суеверными…

— Так, значит, все это не более как суеверия, то есть все эти страхи?..

— А вы думали, Погостов, что я тоже трубы архангельской ожидаю?

Я насилу выпроводил от себя этого гробовщика. Эти глупые разговоры о Страшном суде меня решительно раздражают. Для Курденко это пустяки. Он только посмеется. Это фельетон для очередного нумера «Безбожника» (Курденко там что-то пописывает). Но для меня это нечто посерьезнее, чем фельетон. Я знаю, что ненавистная мне идея Страшного суда возникала в течение веков не раз и не два, что она упорствует в своем влиянии на умы и сердца, что никакие атеистические журнальчики и книжечки не могут победить этот огромный миф, очевидно, нужный для миллионов людей, жаждущих во что бы то ни стало космической катастрофы. А я не хочу. Я безбожник. Я умру основательно и бесповоротно. Я не хочу никакого суда и не признаю его, если бы он даже каким-нибудь фокусом-покусом осуществился. Тут две непримиримые психологии — моя и этих одержимых, поверивших в двадцать четвертую главу Евангелия от Матфея с каким-то слепым энтузиазмом. Они уверяют, что к какому-то сроку непременно «охладеет любовь», что будто бы к этому самому сроку «по причине умножения беззакония» появятся лжепророки (меня недавно один православный изувер уверял, что знаменитый Рудольф Штейнер — тоже антихрист, небольшого калибра, но все-таки антихрист, то есть по своему духовному типу), — это наконец «как молния исходит от востока и видна бывает даже на западе, так будет пришествие Сына Человеческого…». Спектакль, как хотите, весьма занимательный. Ну, тут, конечно, «звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются…». Труба архангела, разумеется, и, наконец, этот вожделенный Страшный суд. Не хочу! Не хочу!

Но вот чего Курденко не понимает: он не понимает, что за этим грандиозным мифом стоят целые пласты мировой жизни, что человечество вознесло этот миф из сокровеннейших глубин своей религиозной жизни до величайших культурных высот, что, не будь этого мифа, не было бы ни видений Патмоса, ни Данта, ни Кальдерона, ни Чимабуэ, ни Андрея Рублева, ни Достоевского… Или на все это надо плюнуть (что, может быть, не так плохо, если только сознавать по-настоящему, что делаешь и на что посягаешь) — или надо к этому мифу отнестись почтительно и снять перед ним «головной убор», как теперь выражаются.

Братья Трофимовы вызубрили наизусть, что Христа не было, что православие употребляет с ритуальными целями не то красное вино, не то человеческую кровь по своему невежеству, что религия вообще выдумана богатыми классами для усмирения трудящихся: если бы у этих Трофимовых не было написано на лице какого-то перманентного испуга, их можно было бы почесть за сверхчеловеков, достигших гармонии: для них все ясно и просто. Почему же у них такие испуганные физиономии? Впрочем, к этим Трофимовым приходят иногда другие Трофимовы (кажется, их дяди или двоюродные братья — у них вся деревня Трофимовы), — так вот эти другие Трофимовы даже испугом не отмечены. У этих двоюродных братьев не лица человеческие, а какие-то тарелки. Я их внимательно рассматривал и никаких следов лица человеческого в них не нашел. Эти разговаривают исключительно о «закрытом распределителе». По-моему, Курденко непременно должен их снабдить поскорее партбилетом: они, так сказать, прирожденные безбожники, ну, а все прочее приложится, ибо ведь в безбожии самая суть, если это безбожие трофимовское.