Годы странствий - страница 40
Правда, эта полусознательная его любовь к вечно женственному началу, к таинственной даме, омрачалась горькой иронией, но вовсе не в духе тонкой иронии немецких романтиков: у Андреева была какая-то грубоватая насмешливость над самим собою и над теми сомнительными воплощениями Прекрасной Незнакомки, которые встречались на его жизненном пути. Он был сентиментален и застенчив. За видимою самоуверенностью и даже развязностью у Андреева всегда таилось недовольство собою и какое-то разочарование. Он оплакивал и себя, и ту, которая казалась ему в какое-нибудь мгновенье жизни прекрасной и загадочной.
Эта тема сближала его с Александром Блоком. Из современных поэтов он любил его больше всех. И это не случайно. Оки оба угадывали что-то в одном и том же потустороннем плане. Правда, Блок был всегда тоньше и значительнее Андреева, и за Блоком была большая культурная традиция. Его поэтическую тему можно найти и у Лермонтова, Фета, Аполлона Григорьева, Владимира Соловьева, и у немецких романтиков — у Новалиса, прежде всего. За Андреевым никакой традиции не было. И корней у него не было. Он пришел как случайный человек, и потому был наивнее Блока. Но я очень хорошо помню, что на первом представлении «Жизни человека» в театре В. Ф. Комиссаржевской поэт восхищался пьесою Андреева, хотя позднее мнение его на этот счет решительно изменилось.
Да, у Леонида Николаевича было это болезненное самоубийственное уклонение от той правды, которую он смутно предчувствовал в своих полупрозрениях вечно женственного начала. И отсюда — эта хмельная грусть, эта горькая улыбка над собою и над миром. Осмыслить историю и вообще подлинную жизнь человека он не мог и не хотел. Он как будто боялся даже всякой попытки найти в жизни и в мире смысл, мудрость и путь. В одном из писем ко мне у Андреева вырвалось такое признание: «Куда я иду? А черт меня знает куда. Иду, и все тут».
У него было даже прямое отвращение к нашим современникам, которые пытались и пытаются строить цельное мировоззрение. Истории философии Леонид Николаевич не знал и философией никогда не занимался, но было одно исключение — это Шопенгауэр. Он его прочел еще в юности, и шопенгауэровский пессимизм пришелся ему по душе.
III
Я уже говорил, что знал Л. Н. Андреева почти двадцать лет, но иногда мы годами с ним не виделись: то я жил за границей, то он куда-нибудь уезжал, но в иные годы мы встречались с ним довольно часто, особенно мне памятны два лета в Финляндии. Мы встречались с ним иногда на даче у покойного В. А. Серова, а одно время Леонид Николаевич почти ежедневно бывал у меня. Я жил тогда как раз недалеко от того местечка, где он выстроил себе впоследствии виллу. Строил он ее по плану одного молодого архитектора, и сам принимал живейшее участие в разработке этого плана. И в самом деле дом вышел совсем в духе хозяина. Что-то в нем было мрачно-романтическое, в художественном отношении весьма сомнительное, и стиля его определить нельзя было никак, но — надо признаться — в нем было своеобразие, присущее и самому Андрееву. Было в нем холодно и неуютно. Не хотел уюта Леонид Николаевич. И особенно после смерти своей первой жены он был всегда в каком-то беспокойстве — даже тогда, когда вторично женился и у него родились дети от второй супруги.
Но, несмотря на свою романтическую мрачность, Леонид Николаевич в иных отношениях был как-то ребячлив, и занимали его какие-то пустяки, какие-то игрушки. То он увлекался цветной фотографией, то дилетантски копировал какие-нибудь репродукции с художников и, кажется, гордился своей работой, то, наконец, завел себе моторную лодку и в костюме моряка забавлялся маленькими путешествиями.
В литературе Андреев был так же бесприютен и одинок, как и в жизни. Издавался он в «Знании» Максима Горького, потом в «Шиповнике», потом кое-что издал в «Издательстве писателей», но своего литературного круга у него не было. Везде он был случайным гостем и внутренне ни с кем не был связан. Напечатал он рассказ и в «Факелах», но, когда вышел альманах, был альманахом недоволен: в альманахе преобладали символисты, а их он боялся: они казались ему слишком рассудочными, слишком искусственными и холодными. Он только для Блока делал исключение и знал его некоторые стихи наизусть.
Прочих современных поэтов он не ценил и не любил. Вот что он мне писал однажды с пристрастным раздражением и с явною запальчивостью: «От последних Северных цветов (ассирийских), которые я увидел только теперь, пахнет потом невыносимо. И как они не поймут, что раз все они только похожи друг на друга, то, стало быть, один из них только прав, а остальные лгут. Какие-то парикмахеры от искусства, которые весь мир завивают, как пуделя, Бога, как пуделя — черт в завитушках — все в завитушках. И завитушки мелкие, и слова маленькие-маленькие — какое-то вырождение слов. Такие маленькие. И недаром печатаются они мелким шрифтом — крупный для них невозможен. А что они сделали с любовью! Чем больше поют они про ее силу, величие, мистичность, тем ничтожнее, слабее, глупее становится она. Поэты — они убивают поэзию. Жужжащие мухи с тысячью взмахов крыла в секунду — они заставляют забыть об орлином полете. Какое бессилие!» И далее: «Они убивают поэзию. В России нет больше стихов».
В Финляндии мы иногда гуляли с ним по окрестностям. На прогулках он обыкновенно нервно курил папиросу за папиросой и неумолчно говорил о своих замыслах и планах. Он любил, по-видимому, импровизировать, рассказывая о своих будущих повествованиях. Иногда с мнительною робостью он посматривал на собеседника, не скучает ли тот, но перестать рассказывать ему было, видно, трудно.