Американец, или очень скрытный джентльмен - страница 61

— Да, пожалуй.

— Что такое ад? Вечное проклятие? Яма, полная огня? Как на фресках, которые вы видели наверху?

— Ну, наверное. Я пока не пытался представить его в зрительных образах.

Он встает и поворачивает зонт на шарнире, чтобы тень падала на проскутту. Подозреваю, он делает это еще и для того, чтобы ничто не заслоняло неба у него над головой. На всякий случай.

— Ад, — говорю я, — похож на ваш подпол: сумрачный, пыльный, прелый, в одном углу — огонь, и с потолка свисают мертвые тела.

Падре иронически улыбается и садится.

— Ад — это жизнь без любви. Без надежды. Ад — это одинокое существование в месте, где время никогда не кончается, часы никогда не перестают тикать, но стрелки никогда не сдвигаются. Вы знакомы с произведениями Антонио Мачадо? — Он смачивает губы арманьяком. — «Ад — это залитый кровью чертог времени, где в самом дальнем круге дожидается Диавол, взводя пружину Прометеевых часов».

— Вы не забыли, что ваш дом стоит совсем рядом с Виа дель Оролоджо? — напоминаю я ему. — И под домом адский подпол, а в доме когда-то жил часовщик — так вот, я бы на вашем месте поискал другое жилье. Нездоровое это место для священника.

Мои слова его явно забавляют. Я подливаю себе из бутылки.

— Я люблю одиночество, — продолжаю я. — Люблю больше всего на свете. Когда я один в горах со своими красками…

— Это не одиночество! — обрывает меня падре Бенедетто. — Там вы всего лишь лишены человеческого общества. Но с вами бабочки, которых вы рисуете, деревья, насекомые, птицы. Бог. Вне зависимости от того, веруете вы в него или нет. Нет! Одиночество — это существование в полной пустоте. Даже без воспоминаний. Воспоминания — надежная защита от одиночества. Даже воспоминание о любви может стать спасением.

— Так что же изображено на тех фресках? — спрашиваю я. — Почему они напоминают вам про ад?

Ответа нет. Вместо этого, падре подцепляет кусок ветчины, кладет в рот и медленно пережевывает, наслаждаясь вкусом. Этот окорок — одно из величайших его достижений за те десять лет, что он беззаконно возжигал огонь в своем личном аду.

— Фрески — да! На них изображен ад — таким, каким он видится людям. Пламя и демоны, сатана во всем своем бесстыдстве. Трое отверстых врат — похоть, гнев и алчность. Мертвецы, несущие за них наказание. Но… — Он вздыхает. — Их лица. Пусты. Никаких эмоций. Они не морщатся в огне, не отшатываются от жара. У них нет воспоминаний о любви, нет любви, чтобы смягчить ужас, чтобы придать им силы перед лицом испытаний. Спасти их.

— Видимо, росписи делал не слишком талантливый художник, — предполагаю я.

— Может быть. И тем не менее — у них нет прошлого. Прошлого, где есть любовь. Бог не осенил их любовью. Его любовь может спасти от адского пламени. Воспоминание о любви может любого спасти от ада.

Я залпом допиваю бренди. Пора идти. У меня нет никакого желания в очередной раз пускаться в наши вечные споры на исторические темы. История существует — и точка. Но лучше о ней забыть и жить будущим.

— Знаете, — говорю я в ответ, — если мне что и нравится в Магомете, так это то, что, придумав ислам, он дал нам религию без ада.

— Возможно, именно поэтому мусульмане и не едят свинины, — отвечает падре Бенедетто с несвойственным ему остроумием. — Ее ведь не закоптишь, если у вас в аду нет геенны огненной. Вы едите проскутто — значит, вы едите то, что создано в аду. А съесть — значит уничтожить.

Он подцепляет вилкой большой кусок копченого мяса, отправляет в рот и ухмыляется. Он съел диавола и все творения его — вот что он думает, перемалывая князя тьмы зубами, раздирая его на клочки. А потом дьявол проследует путем всякой грязи, — эта мысль доставляет падре несказанное наслаждение.

— Двести лет назад вас, мой друг, обвинили бы в сношениях с дьяволом, — говорю ему я, — ибо вы кладете кусочек ада в тот же рот, в который кладете просвирку при причастии. Вам повезло, что дни инквизиции миновали.

— Вы бы тогда посмотрели, как меня сжигают на Кампо де Фиори. Как Джордано Бруно.

— Да я бы туда не пошел. Очень мне нужно смотреть, как вас пожирает адское пламя.

— Для меня ада не существует. Во мне живут воспоминания о Христовой любви.

— Не вставайте, — говорю я, — я сам открою калитку.

Мы обмениваемся рукопожатием.

— Приходите еще, синьор Фарфалла. Через неделю. Пораньше. — Он воздевает указательный палец, поймав себя на ошибке. — Нет! В понедельник я еду во Флоренцию. Вернусь в среду. Так что потом…

Прежде чем выйти из сада, я оборачиваюсь. Он сидит в своем маленьком эдеме, в тени, которую даровал ему банк, и подливает себе бренди. На миг я приостанавливаюсь. Падре — хороший человек, и я его люблю, несмотря на его вкрадчивые попытки затащить меня обратно под душный подол веры. Вот таким я его и запомню: тарелка проскутто, бокал хорошего арманьяка и сине-белый зонт над головой.

Ставлю «ситроен» в конце ряда деревьев на Мополино, осторожно выхожу, чтобы не наступить на торчащие корни и свежую кучку собачьего дерьма, усиженную навозными мухами. Под подошвами скрипит гравий. Мухи с непристойным жужжанием взмывают в воздух и, покружив, возвращаются к своему пиршеству. На дверь деревенской почты повесили аляповато-безвкусную занавеску из полосок красного и желтого полиэтилена, чтобы не впускать насекомых и не выпускать прохладу.

Ни в том, ни в другом баре ни единого посетителя. Я сажусь за обычный столик, заказываю эспрессо и стакан воды со льдом, разворачиваю свежий номер «Републики».

С полчаса я потягиваю кофе, поглядываю в газету и наблюдаю за пьяццей. С особой тщательностью разглядываю тени. Солнце стоит высоко, в дверных проемах тьма, в проулках мглисто — от пьяццы отходят два таких проулка, один ведет к небольшой церкви, а другой — за пределы деревни, к каналу, прорубленному в склоне горы, чтобы задерживать лавины и талые воды.