Американец, или очень скрытный джентльмен - страница 82

— Непристойность и порнография — это не обязательно рассказ о том, как мужик и две девицы обсасывают друг дружке интимные места, — возражаю я. — В любом уголке мира политики больше разврата, чем во всех кварталах красных фонарей Неаполя, Амстердама и Гамбурга, вместе взятых.

Галеаццо предпочитает не вступать в дискуссию. Вместо этого наливает вина в бокал. Вино бледно-красное, шипучее. Я пробую. Совсем сухое, со смолистым послевкусием.

— «Паразини». Из Калабрии. Хорошее, согласны?

— Хорошее.

Солнце вливается в пыльное окно, и я ловлю себя на неслыханном желании — сильнейшем желании, чтобы этот полдень снова и снова повторялся в будущем.

Я знаю почти наверняка, что скоро в моей жизни что-то изменится. Может быть, это чувство родилось из того, что изделие вручено заказчику, деньги положены в банк, моя достаточно доходная профессиональная карьера завершена. Может, так распорядились звезды, хотя я не верю во всю эту астрологию и не жду с нетерпением еженедельных гороскопов в какой-нибудь бульварной газетенке. Для меня астрология — иррациональная чушь.

А если говорить правду, дело, конечно же, в том, что выходец из тени так никуда и не делся. Пока бодрствую, я ежесекундно ощущаю его присутствие, а кроме того, иногда мы встречаемся во сне. Я не видел его уже несколько дней, и все же он в городе, от его присутствия у меня свербит в позвоночнике, будто по позвонкам расползается рак. Я уверен: он все приближается, улица за улицей, переулок за переулком, бар за баром, выгадывая время, пока не пробьет его час. А мне остается только ждать.

Падре Бенедетто пробудет в отсутствии дольше, чем полагал. Он оставил записку — мне ее передала его экономка. Из Флоренции он едет в Верону и не знает, на какой срок там задержится. Он пишет, что его тетушка — ей за восемьдесят, и она уже давно не встает — при смерти и попросила причастить ее перед смертью. Может, она умрет завтра, может, доживет до конца месяца. По моим понятиям, падре мог бы ограничиться и кратким визитом. На девятом десятке, да еще и прикованная к постели, вряд ли она успеет до смерти много нагрешить.

Я расстроен: мне нравится пить с ним хорошее вино, есть его самодельную ветчину, обсуждать с ним мои сомнения, мою дилемму, — может быть, я даже рискну спросить у него совета. Виноградная лоза у него в садике уже наверняка огрузла от темно-бордовых ягодин, и он бы наверняка разрешил мне сорвать столько, сколько захочется.

Меня не покидает тоскливое подспудное чувство, что я его больше не увижу. Не могу понять, что это значит. Может быть, он бы во всем разобрался. У меня нет предчувствия, что я скоро умру: не пришло еще время кидаться в панике обратно в объятия Церкви, бормотать долгую исповедь, мучительно каяться. Уж поверьте, этого от меня не дождутся.

Я хочу что-нибудь ему подарить — и специально написал акварелью его сад. Не скажешь, что картинка очень удалась, я ведь не пейзажист. Импрессионистические мазки на листе всего двадцать на пятнадцать сантиметров — неточности у меня получаются плохо. Я предпочитаю точность деталей, например на крыле бабочки или на стволе винтовки. Впрочем, его спокойный уголок и сам по себе трудно назвать пейзажем.

Я редко сознаюсь, что испытываю какие-либо чувства — для них в моей жизни попросту нет места. Когда душой овладевают чувства, рассудок пускается в бега. А рассудок — мой спаситель. И все же я совру, если не скажу, что с красками на этой картине мешались слезы.

Я никогда не был особенно искусен в обращении с деревом, я разве что умею вырезать из него крепкие и гладкие приклады. Только с третьей попытки уголки рамки подошли друг к другу. Металл куда послушнее и куда больше прощает. Он тверд, и пока над ним работаешь, он все время шепчет. На каждое движение рашпиля он отзывается: «Не спеши, не спеши». Но вот наконец рама готова, я вставляю в нее картинку. С расстояния в несколько метров выглядит недурно. Падре будет доволен.

К этому подарку прилагается письмо. Сказать, что для меня писать письма — дело необычное — значит не сказать ничего. Если не считать деловых контактов, я не веду никакой переписки. Но почему-то мне совершенно необходимо написать падре Бенедетто.

Я выбрал итальянскую писчую бумагу, без всяких водяных знаков, — такую продают на всех рынках и стоит она недорого. Ее изготавливают на задворках Неаполя из макулатуры и старых тряпок, она не белая, а желтоватая, потому что ее не отбеливают хлором.

Чтобы написать письмо, я поднимаюсь на лоджию и сажусь за стол — луч солнца наискось пересекает пол, панорама у меня над головой погружена в густую тень. Долина и горы будто плывут в разжиженном полуденном воздухе, верхушки тополей в парке Сопротивления 8 сентября поблескивают, словно ветер с маниакальным упорством дергает их, хотя в этот душный час в воздухе ни дуновения.

Я сажусь лицом к долине. Замок на скале едва различим. Я смотрю в том направлении и вспоминаю мужчину, навалившегося на свою подружку в руинах под каштаном, — бедра его целомудренно прикрыты складками ее широко раскинувшейся юбки. Я начинаю писать. Письмо будет коротким. Я пишу: «Дорогой падре» — и делаю паузу.

Это не будет исповедью. Исповедоваться мне не в чем.

Если человек не признает, что грешил, он не может раскаяться. А я не грешил. Я ничего не крал с того дня, как последний раз ходил к исповеди: это было, когда я занялся своим ремеслом и бросил работать с краденым. Я не прелюбодействовал: я имел связи с одинокими дамами по обоюдному согласию, а если то и был внебрачный секс, я не могу отнести это к прегрешениям. Мы живем в конце двадцатого столетия. Я изо всех сил старался не поминать имя христианского Бога всуе. Я с уважением отношусь к чужим верованиям: в конце концов, я ведь работал на приверженцев разных религий — ислама, христианства, коммунизма. Я не собираюсь оскорблять или унижать религиозные чувства своих ближних. От этого никакой выгоды, разве что удовольствие поспорить и сомнительная радость нанести оскорбление.