Сказание о Майке Парусе - страница 58

Двигаются дальше. Стараются ступать в мягкую пыль, стараются не дышать. Не дай бог разбудить дворовых собак — хлопот потом не оберешься. Маркел ведет свою группу в центр деревни, где штаб Чернецкого, его «резиденция».

Люди шагают, боясь коснуться земли, словно она раскаленная, будто подкрадываются они к весеннему токовищу глухарей. Шаг, еще шаг... Впереди — сутулая фигура проводника, Якова Буланина.

Вот и небольшая площадь — песчаное белесое пятно. Посредине что-то раскорячилось, какое-то чудовище, похожее на скелет мамонта, какой видел Маркел в Омском музее.

— Виселица, — шепчет проводник Яков Буланин. — Шесть человек... Второй слева — мой брат Афонька... Не дают сымать — любо им, значить...

Маркел почувствовал сладковатый трупный запах, от которого подкатило к горлу, закружилась голова.

— Второй, значить, слева, — горячо шептал проводник, будто сейчас это имело какое-то значение, — ...братишка мой младший...

— Молчать! — зашипел Маркел. — Веди!..

А где-то уже взлаяла собака, ей с подвывом отозвалась другая, третья... Грохнул выстрел и широко, вольготно раскатился эхом под самым небом.

Маркел одним духом перемахнул высоченный забор старостиного подворья и чуть не сел верхом на очумело вскочившего, видно, спавшего часового. Они сцепились, в Маркеловой руке блеснул длинный охотничий нож.

— За мной!

В окнах старостиного дома на мгновенье вспыхнул свет, потом с треском вылетело окно, из него метнулась фигура в белом, кинулась на зады огорода, отстреливаясь из пистолета.

Из окна выпрыгнули еще двое, но подоспели ребята, одного пристрелили, другого взяли живьем.

А по всему селу гремели беспорядочные выстрелы, глухо, остервенело матерились люди, столкнувшись в коротких рукопашных схватках; у околицы зататакал и сразу же смолк пулемет.

В соседнем дворе орал кто-то диким голосом:

— Навались, робятки! Круши двери! Ага, не хочуть на волю? Тащи соломы, поджигай избу, мать их перемать!..

— Добре, хлопцы, добре!..

На площадь вырвалось с десяток конных, иные в одном исподнем, они отбивались от наседавших партизан, рубили направо и налево, тонко, пронзительно визжали подколотые вилами лошади...


На рассвете все было кончено. Карательный отряд особого назначения из полутора сотен сабель и штыков почти полностью был уничтожен, только штабс-капитану Чернецкому да нескольким офицерам удалось бежать.

Чубыкин не разрешил пока снимать повешенных на площади, а велел созвать сюда всех жителей деревни. Пришли старики, ребятишки, женщины, позади толпы, будто в чем виноватые, тихо переговаривались, переминались с ноги на ногу парни и молодые мужики.

Откуда-то приволокли огромный мучной ларь — вместо трибуны.

— Чует кошка, чье мясо съела, — зорко глядя в задние ряды, на растерянных мужиков, шепнул Сыромятникову Иван Савватеевич, — вишь, глаза не знают куда деть...

А комиссар, по своему обыкновению, начал резко и прямо, без обиняков. Указывая на виселицу, он крикнул:

— В этом черном деле есть и ваша вина, мужики! Да, вы не участвовали в казни, это правда. Но что вы сделали, чтобы защитить своих товарищей, доблестных партизан, попавших в лапы колчаковских палачей? А вы спрятались за бабьи юбки: моя хата с краю, авось пронесет... Ага, плетью обуха не перешибешь, — скажете вы, — их много, мол, нас мало и оружия нет. Но кто же вам мешает идти к нам, вливаться в наши партизанские отряды? Выжидаете, чья возьмет, чей верх будет? Наш будет верх, и не только в Сибири, но во всей России, во всем мире! Как тогда Советской власти в глаза будете глядеть? Как перед детьми и внуками своими оправдываться?..

Что и говорить, умел комиссар задеть за живое. Тут же, на этом необычном митинге, в отряд Чубыкина записались двадцать три добровольца. Первым — проводник Яков Буланин.

Казненных партизан схоронили с почестями, под ружейные салюты.

К полудню из окрестных лесов в Кыштовку пришло несколько мелких партизанских отрядов, которых в урмане было множество. Победа не только окрыляет, но и притягивает мятущиеся души. И опьяняет.

Поэтому митинг бурлил много часов подряд, без перерыва, без роздыха, ораторы сменяли один другого, кричали до хрипоты, пришедшие «братались» с чубыкинцами.

На мучной ларь вскарабкался дед Сила, обнажил лысую, как яичко, голову.

— Граждане и товаришши! Бабы и мужики! — взвился он надтреснутой фистулой. — Так што, объявляю Советскую власть по всему урману! А кому не ндравится, тому — во! — он с трудом поднял над головой свою огромную шомполку. — Ета орудия пробивает наскрозь медведя, а уж о Колчаке и балакать неча... Ишшо прадед мой с етой орудией, растуды ее...

Деда дернули за портки, стащили с ларя. А его место занял тоже старичок, и тоже тщедушный до крайности, но с густыми серебряными волосами и хитрыми, вприщур, глазками. Он огладил белый клинышек бороды, откашлялся в кулачок. И вот что он сказал, этот благообразный старичок, чистенький, прозрачный весь какой-то, — вот что сказал своим тихим голосом, который, однако, услышали все в притихшей вдруг толпе. Встречаются такие люди с такими вот неотразимо действующими на толпу голосами.

— Баско вам, православные, победу свою править, — сказал старичок. — А куда же деваться нам, святого Никона последникам, старого завета и обряда приверженцам? Святой Синод отринул нас, ако врагов своих смертных, царь на нас, старообрядцев, гонения учинял, а теперь ваша Советска власть и того хуже творит. Бывший наш брат во христе большевиком стал, — оно бы и ладно: неисповедимы пути господни, каждому свое на роду написано. Но вернулся наш выкормыш третьего дня в лоно родное и, благодарности вместо за соль, за хлеб, каким община вскормила его, сироту горемычного, стал кровавую расправу над проповедником Серафимом учинять. Возмущение среди братьев и сестер великое началось, мы нарочных в другие кержацкие поселки разослали...