Авантюры студиозуса Вырвича - страница 84
Прантиш и Американец помрачнели, как осенний день.
— А мой жених. — панна Богинская тоскливо смотрела, как восстают и рушатся в камине огненные башни. — Могу надеяться только, что он не будет слишком жестоким. И не очень хитрым. И возвращаться сейчас. После всего пережитого. — Богинская даже простонала сквозь зубы. — А путешествие — кто знает, что я была в этом путешествии? По оглашенной версии — я в Гутовском монастыре бернардинок, кстати, там же, где пани Саломея Лёдник. Там и правда сидит сейчас панна Полонея Богинская, грехи отмаливает. Только темноглазая и тихая, как молоко в кружке.
Доктор при упоминании о жене закрыл, как от боли, глаза.
— Неужто ваша мость послала вместо себя в монастырь ту вашу камеристку, как ее, Ганульку? — притворно безразлично промолвил Прантиш, у которого даже сердце зашлось от безнадежности, гнева и тоски.
— Именно! — жестоко усмехнулась Полонейка. — Она же так влюбилась в вашу мость, пан Вырвич. Бредила вами. Едва до нервной горячки себя не довела. Отказалась, между прочим, от выгодного замужества — одному юристу она было понравилась. А я бы дала стоящее ее положению приданое. Но для вас, пан Вырвич, моя бедная Ганулька — слишком мелкая пташка, не так ли?
Прантиш отвел взгляд. Он и вправду не обращал особенного внимания на прислугу княжны Богинской — хоть и шляхтянка, и милая, и тихая. Но — кто же нагибается, чтобы сорвать маргаритку у куста роз, когда вот она перед глазами — прекрасная, яркая роза, пусть и колючая.
— Вот вас, пан Лёдник, ученый муж, отважный воин, могучий маг, что больше всего возмущает: что леди Кларенс такая нераскаявшаяся грешница была или что выбирала, решала, вынуждала — она, женщина, смелая, красивая и независимая? Взяла вас, как игрушку, попользовалась — и отправила с соответствующей платой, — Полонейка вызывающе ждала ответа.
Лёдник помолчал, глядя на огонь, тени скакали по его худому лицу. За стенами билось ледяное сердце бури, иней покрыл стекла, а это значит, кто-то из несчастных бездомных в эту ночь замерзнет и отправится в свой большой вечный дом. Врать, прикидываться, казаться лучшим, чем на самом деле, — зачем, если буря сметет все, а Бог видит всех?
— Не буду притворяться святым, — с трудом проговорил Лёдник. — И открещиваться не стану. Мне было с ней хорошо. С одной из самых красивых, страстных, необычных, опасных женщин, которые случались на моем пути. Наверное, я бы мог что-то придумать, чтобы не согрешить, не изменить своей любимой, оставшейся дома, в плену. Но не стал. И. мне было хорошо. Фан-тас-ти-чес-ки. А осознание, что адские страдания, раскаяние — все будет, но — потом, еще прибавляло остроты ощущениям. Вы что думаете, я целовал ее и думал о Саломее? — бывший алхимик сухо рассмеялся. — Я же. нормальный мужчина, со всем набором животных инстинктов. И вот когда я узнал, что леди мертва. Знаете, я почувствовал облегчение. Будто грех мой стал мизерней, искупился. — Лёдник на минуту закрыл лицо ладонями со следами «томашовских объятий». — Человек легко договаривается сам с собою, чтобы иметь силы жить дальше. И я буду жить. Сколько получится.
— Твоя правда, Бутрим, — тихо сказал Прантиш, чувствовавший удивительную легкость во всем теле и неудержимое желание высказать, что на душе. — Вот ты покровительствуешь мне, как сыну. Но ведь если бы не каприз пана Богинского, выплатившего твой долг, ты мог и дальше оставаться моим бесправным слугой. Ты думаешь, я так легко отпустил бы тебя на волю? — Вырвич тоже горько рассмеялся. — Мне очень нравилось, что у меня, неимущего шляхтича, у которого даже коня не было, появился собственный доктор, раб, с коим я могу сделать все что хочу, — хоть он более образован и сильнее меня. И я убеждал себя, что я же о тебе забочусь, я — хороший хозяин. Возможно, однажды я ударил бы тебя. И ты бы стерпел. А потом. Я не знаю, как сложилась бы твоя и моя судьба, Бутрим.
Ветер скулил за окном, как потенциальный висельник, но настолько неудачливый, что даже не может найти удобное место, чтобы повеситься. Щеки горели, будто от лихорадки. А сознание меркло.
— Вот жуки эти ангельцы, — проворчал пан Агалинский. — Они разбавляют чай молоком, молоко — водой, ром — чаем, а страсть — длинными разговорами. Нет ничего хуже разговоров, в которых тонут настоящие цели и мужество поступков.
Вырвич заметил, что лицо пана Гервасия болезненно горит, а в глазах нездоровый стеклянный блеск.
— Договориться с собой легко. В несвижском кадетском корпусе был обычай — если во время конной муштры кто-то из нас по неловкости своей сваливался с коня, должен был отдать машталеру все, что на нем есть. Одежду, обувь, то, что в карманах. Только фамильное оружие можно было оставить. У нас, альбанцев, не принято было хитрить, и все делали, как договорено.
И вот однажды с коня упал я. Не потому, что плохой всадник, — а потому, что ночью загуляли, да так, что голова была как бочка с квашеной капустой. И вот потащился я на конюшню. Раздеваюсь. Ничего не жаль — а вот пояса жаль. Потому, что пояс этот счастливый — не тканый, а кожаный, широкий, с серебряной бляхой. Я с ним всегда и в карты выиграю, и девицу уговорю. И так мне стало жаль этого пояса — будто бы удачу свою отдать, — что я его припрятал. Сунул за балку, когда никто не видел. А вечером за ним вернулся. Что мне был тот ремень? Я мог купить воз таких ремней! Но соблазнился. Испугался, что удача отвернется. И правда, отвернулась. Меня подстерегли товарищи, когда за балками шарил. Стыда набрался. Ну как было объяснить, что не ради серебряной бляхи правила нарушил? Тогда каждый из кадетов-альбанцев в наказание должен был стегануть меня тем ремнем по спине. Назавтра встать не мог. Но усвоил: шляхтич не должен дорожить ничем, кроме чести! Как только привязался к какой-нибудь вещи, нужно от нее избавляться!