Жернова. 1918-1953. Вторжение - страница 153
Впрочем, это не Змей Горыныч, а немецкий самолет, в нем сидят немецкие гитлеры… или гитлеровские немцы — я всегда это путаю. Я знаю, что они очень плохие, потому что хотят нас убить: и меня, и Людмилку, и маму, и папу, и всех-всех-всех. И я могу представить себе этих немецких гитлеров, потому что они похожи на Змея Горыныча и Кощея Бессмертного. И Гитлера могу: его часто рисуют в газетах, которые приносит с работы папа. У Гитлера длинный нос, клякса под носом и мокрая челка. Он совсем не страшный — он противный. Гитлера я не боюсь: у меня папа — самый сильный, он этому Гитлеру как даст, как даст по голове, так от него одно мокрое место останется. А еще я могу помочь своему папе: взять палку и тоже хорошенько стукнуть Гитлера по голове. Как я недавно стукнул Степку, мальчишку с соседней улицы. Правда, не по голове, а по спине, однако мне и за это попало от мамы. Но ведь нельзя же было не стукнуть, если он кидался в меня камнями и дразнился: «Витька-титька, синий нос, на тебя напал понос!»
И совсем у меня нос не синий, — я сам смотрел на него в зеркало, — а самый обыкновенный, но если его потереть, то становится красным. Правда, когда я рисую карандашами или красками, то пачкаю руки, иногда и нос, но мама мне его моет. А понос у меня был давно, потому что я съел что-то несъедобное, и у меня болел живот. Давно-предавно — вот когда это было. А про Степку я тоже знаю дразнилку, но мне дразниться не хочется, потому что дразнилка про него неинтересная: «Степка-попка, сделан из хлопка, слеплен из глины, руки из мякины». И в ней нет ничего про понос.
Издалека донесся тяжелый вздох — это упал на землю Змей Горыныч и провалился по самую шею… нет, по самую макушку! — в топкое болото, в котором живут лягушки, комары, ужи и гадюки. Но голубые столбы продолжали качаться, сходиться и расходиться, отыскивая змеенышей: должны же у Змея Горыныча быть змееныши, которые тоже летают…
Радио вдруг захрипело и заговорило голосом сердитого дяденьки:
— Граждане, воздушная тревога! Воздушная тревога! Просьба ко всем спуститься в бомбоубежище!
— Здрасти, — проворчала мама. — Проснулся.
Это она про дядю в тарелке, который проспал немецких гитлеров.
А нам спускаться некуда, потому что наше бомбоубежище еще копают во дворе дома дяденьки-дворники и еще долго-долго будут копать. Я спрашивал, и один дяденька-дворник сказал, что им спешить некуда.
А дяденька в репродукторе еще и еще повторял одни и те же слова. Потом ему надоело и он замолчал: скучно повторять одно и то же по сто раз. Я бы тоже не смог. И мама не смогла бы. Она, когда на меня сердится, всегда говорит: «Мне что, одно и то же повторять тебе по сто раз?» По сто раз и не надо: мне и одного раза хватает. Но я всегда забываю: у меня память дырявая.
И опять только толстые часы тикают в репродукторе, но никто ничего не говорит. Прошло немного времени, столбы исчезли как-то все враз, репродуктор прохрипел снова, и голос все того же дяденьки сообщил:
— Отбой воздушной тревоги!
Стало неинтересно, и мама сказала, чтобы я шел спать.
Я забрался под одеяло с головой, чтобы мама не видела, что я не сплю, и стал вспоминать, как мы жили в деревне у дяди Миши, как ходили к дедушке в гости через сосновый лес, как собирали грибы. Почему-то я всегда проходил мимо гриба, хотя очень старался увидеть его первым, и мама, шедшая сзади, говорила:
— Опять ты, Унаик-Фуган, пропустил гриб. Посмотри, какой он красивый, а ты его не заметил.
И действительно, гриб очень красивый: на толстой белой ножке коричневая шляпка — Старичок — Боровичок из маминой сказки. Обидно, что я его не заметил, но я не показываю вида.
— И нет, и нет, и нет! — говорю я. — Я заметил, но специально не стал замечать, чтобы ты сама его заметила.
— Ах ты, выдумщик, — смеется мама, выкручивает гриб из земли, как пробку из бутылки с маслом, и кладет его в лукошко.
Мне приятно, что я выдумщик, а не врунишка, как говорит тетя Поля, и что мама на меня не сердится. Но она почему-то опечалилась, вздохнула и печально так говорит в который уж раз:
— И кто из тебя вырастет? Один бог знает.
— Я вырасту, — уверенно заявляю я, зная, что мама очень боится, что из меня вырастет мой двоюродный брат дядя Миша, который умер, но перед этим сочинил тоненькую стихотворную книжицу, похоронен на старом кладбище возле деревни Мышлятино, где много всяких других могил, и на которого я очень похож — чистая копия. И добавляю для большей убедительности и чтобы успокоить маму: — Унаик-Фуган — вот кем я вырасту. — И только потом вздыхаю, чтобы было как у мамы.
Мама смеется, и мне тоже становится весело.
И тогда я просыпаюсь, потому что уже наступил день и пришел с работы папа. А еще потому, что просыпаться, когда весело, — хорошо, а когда грустно, — плохо, и лучше поспать еще, пока не станет весело.
И мы почти сразу же садимся завтракать. Все четверо.
Папа опять сердится на маму. Он ест пшенную кашу с маслом и сердито говорит:
— Мы должны подумать о детях.
Я знаю, что дети — это мы с Людмилкой, и удивляюсь: разве подумать о детях — это так трудно?
— Все уезжают, — продолжает папа. — Ковалевы уехали, Гинсбурги, Фишманы…
— Куда же я одна… с детьми-то? — всхлипывает мама, отворачиваясь от Людмилки, потому что та, хотя и занята кашей, но ушки у нее на макушке, и она готова зареветь без всякой причины, а уж если заплачет мама…
Я тоже чувствую, что мне хочется заплакать: в горле что-то такое застряло тяжелое и в глазах будто образовались дырочки для слез. Но я креплюсь и упорно сую в рот кашу ложку за ложкой.