Надсада - страница 144
– Кому же принадлежит? – не отставал Виталий.
– Всем людям. Но не токмо людям, так думать было бы неправильно: медведям, волкам, сохатым, зайцам, бурундучкам, разным птицам, букашкам, мурашам и всем тварям, каки обитают и в тайге, и в реках, и в озерах, и в болотах. Вот как я разумею. И так наши предки разумели, потому как все мы вышли из природы, из земли и все туда в свой срок возвернемся.
После сказанного старым промысловиком наступило молчание, и только тайга шумела вокруг да потрескивали смолистые сучья в костре.
– Так ты возьмешь меня с собой, а, деда? – нарушила молчание Наташа.
– Счас – нет. Тут некому будет робить. Да и ребята соскучатся.
– Правильно, дед: мы тут будем горб гнуть, а она – бабочек разглядывать.
– Что-то бабочек я здесь особенно и не видела, – возразила девушка. – Вот в «Калужских засеках» их встречается четыреста пятьдесят видов.
– Че ты говоришь? – намеренно удивился Данила, дабы отвлечь внучку от ее затеи. – Четыреста пятьдесят, да откуда ж им взяться-то столько?
– Вот и взялись – вас всех не спросили… – отвернулась та, поняв, что приставать к деду не имеет смысла.
– Ну ладно-ладно, егоза. Обещаю тебе, что после заготовки специяльно проведу тебя по путику. Да и бывала ты уж здесь не раз, чего ж опять напрашивашься?
– А я полюбила тайгу, всем сердцем полюбила, – неожиданно призналась Наташа. – Тянет меня сюда, хочется жить здесь, работать…
– И – добро, внученька, – повлажнели глаза Данилы Афанасьевича. – Тайга, она седни в таких людях особливо нуждатся… Которы не срубят дерево зазря, не затопчут муравейник, не пальнут по птице, не набросают консервных банок. Тайга любит чистоту – и душевную, и телесную.
Что-то хорошее единило всех этих, оказавшихся в тайге, людей – и старого, и молодых. Что-то до боли родное. Родное не кровью единой, не пращурами едиными на всех, кроме разве Виталия, а что-то иное, более прочное и вечное, как единение солдат, поднявшихся в атаку, когда во что бы то ни стало надо сломить волю врага и победить. Одной командой, единым кулаком, из которого невозможно выпасть ни единому пальцу.
Давно примечено: на кедровом промысле, где человек запаляется до изнеможения, до невмоготу! – вкладывая все остатние силенки в предпоследний, а может, и в самый что ни на есть последний в этот день гулкий удар по кедрине, дыхнув в промежутке между ударами не сравнимого ни с каким другим живительного воздуха кедрового леса, – готов трудиться далее. И никто не жалуется на усталость, потому что о ней, об этой усталости, он и не помышляет. Единый на всех заготовителей воздух кедрового леса вливает и силы, и саму жизнь во все окружающее пространство. И не бывает здесь про меж людьми склок из-за лишнего мешка добытой шишки, все добытое добро делится по-братски – поровну, независимо от того, кто какую выполнял работу.
И люди после кедрового промысла выходят из тайги просветленными и очищенными, каким выходит из Божьего храма в воскресный день человек – пусть даже и мало верующий. Потому что природа – это тоже Божий храм, сотворенный Господом от самого от Сотворения мира. Порушить тот храм значит отвернутся от Господа.
Та армия насильников над природой, что разживается за счет сведения леса и уничтожения всего живого в нем, отвернулась от Господа, предав его вечные и нетленные заповеди.
Примерно так размышлял старый промысловик Данила Белов, решивший единожды поставить самого себя охранять самую сердцевину тайги и в том видевший смысл собственной жизни, завещанный ему предками. И уже не мог он свернуть с этой столбовой дороги на какую-нибудь хитрую тропинку, по которой бы топалось и полегче, и поспособнее. Не мог да и не думал об этом, не хотел этого. Сверни он, и все в нем воспротивилось бы. Все ощетинилось и взбунтовалось бы. Возопило бы.
Потому, наверное, и век долгий отпущен был ему Господом, как точно такой же век долгий был отпущен старому охотнику Воробьеву, не нажившему себе от тайги ничего.
Таким людям не дано великое несчастье считать свои лета. Не дано было Даниле Афанасьевичу, не дано было Ивану Евсеевичу.
Да, человек слаб. В иные минуты затмения разума он, бывает, и свернет с праведного пути. Да накуролесит. Да наломает дров. Однако глас Господа достанет его в самом изломе его внутренней глубинной сути, и так достанет, так полыхнет в душе грозовой молнией, что уже никакими обстоятельствами нельзя будет объяснить такую слабость.
А Данила с Иваном и не сворачивали. И любовь их к природе Присаянья, к тайге была ответной. И каждому из них выпали житейские испытания, какие неизбежно выпадают на долю даже лучших на всем белом свете людей. У одного – разлука с любимой женщиной, сыном на тридцать с лишком лет, у другого – навечно. И того и другого спасла тайга. Спасла от остервенения, от пьянства, от озлобленности.
Иван Евсеевич вполне благополучно доживал свой век на выселках, довольствуясь уж тем, что вставал рано поутру с мыслями о Раисе, портрет которой висел над его изголовьем. Он поворачивался к нему заспанным, морщинистым ликом и долго смотрел, не отрываясь. Затем вздыхал, поднимался, натягивал на себя манатки и шел в сарай, где задавал корм касаткам. Беседовал с ними, пока те склевывали зернышки пшеницы, переходил к мерину Туману и также задавал корм. Стоял, поглядывая, как тот двигает сильными челюстями, оглаживал бока лошади, что-то говорил и уходил в дом.
Теперь ему предстояло сготовить нехитрый завтрак – для себя и Николая, которого почитал за сына. Одного на двоих – его и Данилы. И Данила о том хорошо знал, не противясь тому в душе.