Колодец в небо - страница 75
Будить маму боялась. Знала, что та до глубокой ночи плела кружево для артели «Расшитая подушка», в которой мамочка подрабатывала рукоделием вместе с двумя княжнами Оболенскими, княжной Христиной Голицыной и графиней Уваровой, а княгиня Анна Сергеевна, матушка Сережи Голицына, сдавала их продукцию в Кустарный музей, что в Леонтьевском переулке. Из музея дивные вышивки и кружева отправлялись в Америку, поставляя молодой Советской республике доллары, а маме доставались пять рублей восемьдесят одна копейка за каждое кружево.
Я знала, что уставшую маму будить нельзя, но вернуться в свою кровать боялась. Боялась, что там, во сне, мама забудет про меня, оставшуюся в пыли, дотянется до отца и от меня уйдет. Лизнув палец, подносила его к маминому лицу – почувствуется ли дыхание? И лишь когда дыхание чувствовалось, я возвращалась в свою успевшую остыть постель. Чтобы успокоиться до следующей ночи, до следующего страшного сна.
Походив пусть недолго на занятия психологического факультета университета, я успела узнать, что страшные сны нужно досмотреть до конца. Выдержать, перетерпеть. И чем страшнее сон, тем лучше. Только так может уйти из тебя загнанный внутрь страх. Но выпустить свой самый главный страх я не успела.
Мамы не стало так быстро, так непостижимо быстро, что я даже не успела понять, что все уже случилось. И что бояться больше нечего. Она ушла, как я и боялась, во сне. Но в ту ночь сон мне не снился. Ни во сне, ни наяву я не пыталась остановить маму. Мама дотянулась до отца. Мой главный страх реализовался, воплотился, поглотил меня.
Кто знает, проживи я тот страх в своих снах до конца, то, может, знала бы, что там дальше. Что там, за самым страшным страхом? И что делать после того, как все случилось? Бежать следом, пытаясь забраться на недоступную небесную кручу к мамочке и отцу? Или оставаться одной. В пыли. Или в мрачном скрежете этих Бутырских ворот.
Меня и приехавших со мной в одном воронке двух старушек (впрочем, может, они и не были старушками, я не успела рассмотреть) провели в какую-то темную комнату. Обыскали, записали. Старушек одну за другой увели раньше. Меня еще через полчаса. Или больше. Чувство времени куда-то пропало. Потом появилась надзирательница, повела в камеру. «53» значилось на ее железной двери.
Два окна с решетками, сквозь которые виден кусок тусклого неба, и больше ничего. Справа и слева вдоль стен нары, на них лохматые бабы в одном нечистом белье. Спертый дух нечистот. Патлатая беззубая старуха махнула рукой на пустое место недалеко от цинкового бака.
– Уголовная? Не уголовная? Сама не знашь? Сидай у параши! И цыц! Старшой не пондравишься, и каюк!
Сон. Страшный, не прекращающийся, который я поклялась себе досмотреть до конца. И досмотрю, хоть желание проснуться беспредельно.
– За что пос \ дили?
Уголовницы прижимают меня к баку с нечистотами, который здесь называют парашей.
– Че жмесси? Отвечай, кады люди с тобою разговаривают. А то одна тута тоже жалась, все политическую из себе корчила. Видали ее, нам, уголовным, не чета. Докорчилась…
– И что? – невольно спрашиваю о судьбе неизвестной мне «политической».
– А ничё! Накорябала в сортире химским карандашом туфту какую-та. «Ленинцы! В приговорах начинают давать концлагери. Держитесь крепче!» – передразнила надпись, сделанную «политической» напиравшая на меня молодая уголовница. – А карандаш прятать не научилась. При шмоне нашли. Будет ей концлагерь, будут и Соловки!
– Ее уже осудили? – спросила я.
– Много бушь знать, прежде той дуры подохнешь, – уголовница сплюнула через дырку в зубе и принялась беззастенчиво потрошить мой узелок из наволочки, связанный пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном. – А ды дело! Цигарки! Хивря, слышь, цигарки у новенькой! Ты молчи, шпендя культурная. Тута сё обчее, значится, сё наше. Пикнешь, уроем. В параше искупаем, не то больно чистенькая. Хивря с тобой разберется. У нее Хмырева школа, узнаешь.
Хивря… Хмырева… Из какого-то другого сна, с тонкими линиями подземельного Модильяни. И остроочерченный контур скул и провалы глаз сидящей в центре камеры молодой женщины с подземного портрета…
– Вы Хивря?! Хмырева зазноба, что на лавке Московитина попалась?
Потрошащие мой узелок камерные шестерки замирают. Чтоб какая-то культурная новенькая позволяла себе так разговаривать со старшой? Наказать! Проучить! Чтоб неповадно было. И собственную злость утолить, и перед Хиврей выслужиться.
Младшая уголовница своими цепкими пальцами уже вцепилась в мое горло. Суток не прошло, как на том же горле чуть не оставила след финка Сухаря. До сих пор ее острый холод чувствуется.
– Подсадная? – вскидывает густые брови Хивря. – Стукачка? Помада, распотроши ее!
Пальцы зажавшей меня уголовницы по кличке Помада сжимают глотку уже так, что невозможно сглотнуть.
– Ох..ели вы, псы легавые, – говорит Хивря почти Хмыревыми словами. – Хоть бы подсадных нормальных подсовывали, а не эту курвь. Шоб Хмыря с такими культурными знался, да боже упаси, хоть и не верующая я!
Одной рукой Помада держит меня за горло, другой шарит по карманам тощего пальтеца, которое я так и не успела снять.
– Ничё толкового. Билет с автобусу, да ксива какая-то, не поймешь, как прозывается «Ма-киз», – по слогам разбирает Помада. – Глядь, маркизу нам подкинули. Хто маркизиного тела желат? Седая, ты у нас до дворяночек охочая. А то новую подружку под \ рить могу. Тольки попроси. Мы вам тут и свадебку справим, и уголок для молодых отведем, и брачную ноченьку устроим!
Цепко зажатое горло болит. Ева-едва удается сглотнуть, и я не сразу понимаю, о чем моя мучительница говорит. А когда соображаю, ужас, еще больший, чем все, случившиеся за этот первый день Нового года ужасы, успевает заполнить все мое существо. Ужас этот движется на меня в виде Седой, и вправду седой мужеподобной тетки.