Путешествие на край ночи - страница 121

— Меня опять подловили, как крысу, — заключал он. — Невезучий я. А ведь старухино подземелье — мировая кормушка! И можешь мне поверить, эта сука лихо набивает себе карманы.

— Но ты же не вложил деньги в дело, — возражал я, пытаясь урезонить его. — И тебя хорошо кормят. О тебе заботятся.

Но Робинзон, настырный, как шмель, страдал форменной манией преследования. Он ничего не желал понимать, не желал смириться.

— Ты, в общем, удачно выпутался из безнадежной скверной истории. Так что не жалуйся. Если бы до тебя дорылись, ты загремел бы прямиком в Кайенну. А тебя оставили в покое. И ты подцепил вдобавок малышку Мадлон, а она хорошенькая и хочет за тебя выйти, даром что ты совсем больной. На что же ты жалуешься? Особенно теперь, когда со зрением у тебя налаживается.

— Ты говоришь так, словно я сам не знаю, с какой стати жалуюсь, — ответил он. — А если я чувствую, что мне надо пожаловаться? Так уж получается. У меня же ничего, кроме лого, не осталось. Это единственное, что мне позволено. А слушать меня я никого не заставляю.

Когда мы оставались наедине, его иеремиадам не было конца. Я начал побаиваться таких минут откровенности. Я смотрел на Робинзона, на его моргающие, все еще чуть-чуть гноящиеся глаза и думал, что, в конце концов, он не очень-то симпатичен. Бывают такие животные: и не виноваты они ни в чем, и несчастны, и знаешь все это отлично, а все-таки злишься на них. Не хватает им чего-то.

— Ты мог бы сгнить в тюрьме, — вновь и вновь переходил я в атаку, лишь бы заставить его призадуматься.

— Хватился: я ведь уже сидел. Там не хуже, чем мне сейчас.

А ведь он не рассказывал мне, что сидел. Это наверняка было до нашей встречи, до войны. Робинзон гнул свое, неизменно заключая:

— Говорю тебе: есть только одна свобода, только одна. Это, во-первых, когда хорошо видишь, а еще когда в карманах полно денег. Остальное — бодяга.

— Чего же ты, наконец, хочешь?

Когда Робинзона загоняли в угол, заставляя на что-то решиться, высказаться, занять позицию, он сразу скисал, хотя именно в этот момент мог бы выложить кое-что интересное…

Днем, когда Мадлон уходила к себе в мастерскую, а мамаша Прокисс демонстрировала своих оглодков, мы отправлялись в кафе под деревьями. Вот это местечко — кафе под деревьями — Робинзон любил. Наверно, за щебет птиц над головой. А уж птиц там было!… Особенно после пяти, когда они, возбужденные летней жарой, возвращались в гнезда. Они обрушивались сверху, как ливень. В этой связи рассказывали даже, будто один парикмахер, чье заведение находилось подле сада, чокнулся по причине того, что целые годы вынужден был слушать их щебет. Из-за него, действительно, собственный голос было не расслышать, и тем не менее птичий гомон радовал Робинзона.

— Если бы только она всегда платила мне по четыре су с посетителя, я был бы вполне доволен.

Речь об этой своей болячке он заводил каждые четверть часа. Тем не менее вспоминались ему и цветные картинки прошлого, и разные истории, например о компании «Сранодан», с которой мы оба свели знакомство в Африке, а также другие, посолонее, о которых он раньше мне никогда не рассказывал. Может быть, не решался. В сущности, он был не из откровенных, скорее даже скрытник.

Сам-то я, бывая в хорошем настроении, больше всего из прошлого вспоминал Молли, словно отзвук прозвеневших вдалеке часов, и, если хотел подумать о чем-нибудь милом, на ум мне сразу приходила она.

В общем, когда эгоизм чуть-чуть отпускает нас и приходит время перестать жить только им, мы сохраняем в сердце лишь образы женщин, вправду хоть немножко любивших мужчин как таковых — не только одного-единственного, даже если бы им были вы, а вообще мужчин.

Возвращаясь вечером из кафе, мы бездельничали, как отставные сержанты-сверхсрочники.

В сезон туристы шли валом. Они тащились в подземелье, где мамаша Прокисс всласть смешила их. Кюре, правда, были не очень по вкусу ее шуточки, но, получая свою долю и даже с лишком, он не рыпался; к тому же он не знал толку в шутках. А мамашу Прокисс среди ее мертвецов стоило и увидеть, и послушать. Она глядела им прямо в лицо, потому что не боялась смерти, хотя настолько сморщилась и съежилась, что, болтая при свете своего фонаря прямо у них, так сказать, под носом, сама казалась одной из них.

Когда все возвращались домой и в ожидании обеда садились за стол, возникал спор из-за выручки, и мамаша Прокисс называла меня «доктором Шакалом» по причине истории, случившейся у нас с ней в Драньё, но все это в шутку, конечно. Мадлон суетилась на кухне. Жилье, где мы ютились, — узкая, с выступающими балками и пыльными закоулками пристройка к ризнице — было полутемным.

— Тем не менее, — говаривала старуха, — хотя вокруг, так сказать, все время ночь, в чужую кровать туг мы не ляжем, свой карман всегда нащупаем, ложку мимо рта не пронесем, а этого достаточно.

После смерти сына горевала она недолго.

— Он всегда квелый был, — рассказывала она мне о нем как-то вечером. — Мне семьдесят шесть, а я на здоровье не жалуюсь. А вот он вечно жаловался, такой уж был человек, совсем, к примеру, как ваш Робинзон… Так, говорите, лестница в подземелье трудная? Вы уже с ней познакомились? Верно, она и меня выматывает, зато в иные дни дает мне до двух франков с каждой ступеньки. Я считала. Ну, а за такую цену я, если понадобится, до самого неба долезу!

Мадлон клала в еду много пряностей и томата. Вкуснота! А тут еще розовое вино. Даже Робинзон приучился к нему — на Юге иначе нельзя. Он уже выложил мне все, что случилось за время его житья в Тулузе. Я его больше не смущал. Он меня разочаровал и, по совести говоря, стал мне малость противен.