Путешествие на край ночи - страница 132
Я удерживался на опасной грани разума, на его, так сказать, опушке, благодаря своей неизменной любезности с больными — такая уж у меня натура. Я старался твердо стоять на ногах, но мне все время казалось, что пациенты исподтишка затащили меня в глубь своего, незнакомого мне, города. Города, улицы которого раскисают по мере того, как углубляешься все дальше между их слюнявыми домами с плохо пригнанными расползающимися окнами и подозрительными шумами внутри. Двери расхлобыстаны, земля уходит из-под ног, и тем не менее вас подмывает пройти еще немного вперед, чтобы проверить, хватит ли у вас сил вновь обрести свой разум среди развалин. Это желание быстро становится болезненным, как мечта о хорошем настроении и сне у неврастеника. Вы не можете думать ни о чем, кроме своего разума. Все разлаживается. Шутки кончились.
Вот так, от сомнения к сомнению, и шли дни, пока не настало четвертое мая. Знаменательная дата. Случайно в тот день самочувствие у меня было просто чудесное. Пульс семьдесят восемь. Как после хорошего завтрака. Внезапно все завертелось. Я стараюсь за что-нибудь зацепиться. Все превращается в желчь. У людей делаются странные лица. Мне кажется, что они перекошены, как от лимона, и еще более злобны, чем всегда. Видимо, я чересчур неосторожно забрался слишком высоко, на самую вершину здоровья, и оттуда опять грохнулся, да прямо перед зеркалом, зато могу теперь со страстным интересом наблюдать за тем, как старею.
Когда приходят такие вот странные дни, все отвращение, вся усталость, скопившиеся у вас за столько лет перед носом и глазами, сливаются в одну сплошную массу. Отдельные случаи перестаешь различать. Их слишком много для одного человека.
Словом, меня неожиданно потянуло вернуться в «Таратор». Особенно потому, что Суходроков перестал разговаривать и со мной. В «Таратор» мне пути не было — я там все себе испортил. Тяжело все-таки, когда твоя единственная нравственная и материальная опора — твой хозяин, да еще психиатр, а ты не очень уверен в собственном рассудке. Приходится терпеть и молчать. У нас оставался один-единственный предмет для разговора — женщины, безобидная тема, еще дававшая мне надежду хоть изредка позабавить Баритона. По этой части он полагался на мой опыт, признавал за мной кой-какую мерзкую компетентность.
То, что он испытывал ко мне известное презрение, было, в общем, неплохо. Хозяину всегда спокойней, когда его персонал страдает какими-нибудь недостатками. Раб должен любой ценой внушать некоторое и даже глубокое презрение к себе. Набор хронических нравственных и телесных пороков оправдывает злополучность его судьбы. Земле удобней вращаться, когда каждый на ней занимает место, которое заслужил.
Существо, служащее вам, должно быть низким, бесцветным, неудачливым. С таким легче, и ему можно платить мало, как делал Баритон. В подобных случаях обостренной скупости наниматели становятся подозрительны и беспокойны. Никчемность, разврат, беспутство и преданность объясняют, оправдывают и гармонически дополняют друг друга. Баритону было бы с руки, если бы меня разыскивала полиция. Это делает человека преданным!
Я, кстати, давненько отказался от всего, что как-то походит на самолюбие. Это чувство всегда представлялось мне чрезмерно высоким для моего положения и дорогим для моего кошелька. Я пожертвовал им раз навсегда, и мне стало от этого только лучше.
Теперь с меня было достаточно поддерживать себя в сносном физическом равновесии и нормально питаться. Тем не менее мне трудно давались иные ночи, когда меня на целые часы лишали сна воспоминания о том, что произошло в Тулузе.
Не в силах ничего с собой поделать, я воображал всякого рода драматические последствия падения мамаши Прокисс в яму с мумиями, страх, поднимаясь из кишок, хватал меня за сердце, и оно начинало биться так, что я соскакивал с кровати и до самого рассвета расхаживал по темной комнате из угла в угол. Во время этих кризисов я доходил до полного отчаяния: никогда я не обрету прежней беззаботности, без которой не заснуть. Нет, не верьте на слово людям, рассказывающим, как они несчастны. Спросите у них только, могут ли они спать. Да — значит, все в порядке. Этого достаточно.
Мне больше не удавалось полностью погружаться в сон. Я как бы утратил то подлинно огромное доверие, которым нужно преисполниться, чтобы по-настоящему заснуть среди других людей. Мне понадобились бы болезнь, жар, явная катастрофа, чтобы вновь стать безразличным, подавить в себе тревогу и обрести глупое и божественное спокойствие. Единственным сносным периодом, который я способен припомнить за долгие годы, были для меня несколько дней тяжелого гриппа.
Баритон никогда не спрашивал меня о здоровье. Не пекся он, впрочем, и о своем.
— Наука и жизнь — злокачественная смесь, Фердинан. Верьте мне: никогда не лечитесь. Всякий вопрос, заданный телу, — это уже брешь. Источник тревог, неотвязных мыслей.
Таковы были его излюбленные упрощенческие биологические принципы. В общем-то, он лукавил.
— С меня хватает того, что известно, — то и дело твердил он, чтобы запудрить мне мозги.
О деньгах он вовсе со мной не заговаривал, но тем больше думал о них наедине.
Пересечение судеб Робинзона и семьи Прокиссов, в котором я еще не разобрался до конца, лежало у меня на совести, и я нередко пытался рассказывать Баритону обрывки и эпизоды этой истории. Но они вовсе уж его не интересовали, и он предпочитал мои африканские воспоминания, в особенности когда речь шла о коллегах-врачах, которых я встречал почти всюду, и необычной их медицинской практике, странной или сомнительной.