Собрание сочинений. Т.11. Творчество - страница 72

Кроме вечно возобновлявшейся борьбы с самим собой, его подавляли материальные трудности. Разве мало того, что никак не удается выразить себя в творчестве? А тут еще нужно бороться за существование! Он вынужден был, помимо воли, прийти к выводу, что писать на натуре, при естественном освещении, совершенно невозможно, если полотно превосходит известные размеры. Как поместиться на улице, среди толпы? Как добиться, чтобы каждый нужный персонаж позировал? И вот неизбежно приходилось соответствующим образом строить сюжет, ограничивать себя пейзажами, отдаленными уголками города, где люди вырисовываются всего лишь силуэтами, запечатленными на ходу. А сколько осложнений из-за погоды! Ветер опрокидывал мольберт, дождь прерывал сеансы. В такие дни он возвращался домой вне себя, проклинал стихию, обвинял природу в том, что она нарочно защищается от него, боясь, как бы он не овладел ею и не победил окончательно. Он горько сетовал на свою бедность, мечтал о подвижных мастерских, о повозке для разъездов по Парижу, о лодке для плавания по Сене, он хотел бы жить, кочуя, как цыган от искусства. Ничто ему не помогало, — казалось, все вступило в заговор против его работы.

Кристина страдала вместе с Клодом. Она разделяла все его надежды и вначале была очень мужественна, озаряя мастерскую своими веселыми хозяйственными хлопотами; теперь же, когда она видела, как он пал духом, силы начинали покидать и ее. С каждой отвергнутой картиной горе Кристины увеличивалось. Самолюбие женщины, всегда стремящейся к успеху мужа, было тяжко оскорблено. Ожесточение художника преисполняло ее горечью. Она разделяла все его страдания, принимала все вкусы, защищала его живопись, которая стала как бы ее плотью и единственным содержанием их жизни; теперь только одно искусство имело значение, только на нем зиждилось их счастье. Она хорошо понимала, что с каждым днем живопись все больше и больше захватывает ее любовника, отнимая его у нее, и она не только не сопротивлялась, но покорно сдавалась, деля с ним его увлеченность, стремясь слиться с ним в его усилиях. Но оттого, что она сознавала угасание их любви, в ней поднималась неизъяснимая грусть и страх за будущее. Иногда и боязнь разрыва леденила ей сердце. Огромная жалость к нему потрясала все ее существо, она чувствовала, что стареет, ей беспричинно хотелось плакать, и она проливала слезы, оставаясь одна в угрюмой мастерской.

В этот период сердце ее открылось еще шире — любовь к Клоду переросла в материнское чувство. Это чувство к ее большому ребенку-художнику было соткано из бесконечной нежности к нему и сострадания к той непонятной, неоправданной слабости, в которую он ежечасно впадал, требуя всепрощения. Несчастье нависло над ней, его ласки, ставшие для него привычкой, она воспринимала как милостыню. Могла ли она по-прежнему быть счастливой, когда он ускользал из ее объятий, когда ему стали докучны изъявления ее пламенной, неослабной любви? Любовь стала бы для нее невозможной, если бы не преклонение перед ним, не самоотверженная готовность служить ему, окружать его повседневной заботой. Но плотские страсти подспудно клокотали в ней: чувственный оскал ее пламеневшего рта говорил о неутоленном вожделении. Глубоко уязвленная, она примирялась с тем, что после тайных ночных страданий весь долгий день до следующего вечера остается для Клода лишь матерью. И последней призрачной радостью в их непоправимо испорченной жизни было для нее стремление, расточая всю свою доброту, создать для него иллюзию благополучия.

Маленький Жак еще больше потерял от этого перемещения материнской нежности. Кристина его совсем забросила, ее материнский инстинкт, целиком излившись на любовника, так и не пробудился для сына. Обожаемый, желанный муж стал теперь ее истинным ребенком; а другой ребенок, жалкое существо, был всего лишь свидетельством их прежней великой страсти. По мере того как он рос и не требовал столько внимания, как прежде, она начала все больше жертвовать его интересами, не из жестокости, а просто потому, что так чувствовала. За столом она не ему давала лучший кусок, лучшее место возле печки было отведено не для его маленького стульчика; если ее охватывал страх при каком-то непредвиденном происшествии, не ребенка она стремилась защитить в первую очередь. Постоянно она его одергивала, пресекала его игры: «Жак, замолчи, ты утомляешь отца! Жак, сиди смирно, ты же видишь, отец работает!»

Ребенок плохо привыкал к Парижу. В деревне ему была предоставлена полная свобода, а здесь он задыхался в тесной комнате, где ему не позволяли шуметь. Он побледнел, захирел, стал похож на маленького старичка с широко открытыми, удивленными глазами. Когда ему исполнилось пять лет, у него стала неестественно расти голова; эта странность вызвала замечание отца: «Чудачина, башка у тебя, как у взрослого человека!» По мере увеличения головы, ребенок делался все менее сообразительным. Очень тихий, пугливый, он часами сосредоточенно молчал, как бы отсутствуя, не отвечал, если к нему обращались; то вдруг, словно очнувшись, он приходил в неистовство, кричал и прыгал, как молодой зверек, увлекаемый инстинктом. Тогда на него сыпались окрики: «Да угомонись же ты!» Мать не понимала причин внезапной шумливости ребенка, ее пугало, что он может помешать художнику, и поэтому она сердито усаживала мальчика обратно в его угол. Успокоившись, он вздрагивал, как после внезапного пробуждения, и вновь засыпал с открытыми глазами; он был такой вялый, что игрушки, картинки, старые тюбики из-под красок, пробки — все валилось у него из рук. Мать попыталась было учить его читать, но он ничего не понимал, плакал, тогда она решила подождать год-другой, чтобы потом отдать его в школу, где учителя, наверное, сумеют с ним справиться.