Мама Стифлера - страница 125

Ещё не осознав ничего, он беспомощно повернул голову, и вдруг увидел лежащий на телефонном аппарате белый листок.

На автомате он протянул руку, и взял его.

Это была вырванная из записной книжки страница.

С маленькой буквой Ж в левом верхнем углу.

"Женя, я тебя люблю. Очень-очень. Ирина Смирнова"

"Чёрт. А я ведь даже не знал, как выглядит её почерк…" — мелькнула мысль, после чего он осел на пол, прижав ко рту скомканный листок, и громко захохотал.

Сухое дерево

Агриппине Григорьевне Кустанаевой было 85 лет. Про таких как она, в народе говорят: "Сухое дерево долго скрипит". Всех радостей в её жизни было — походы по воскресеньям в церковь, да квадрат давно немытого окна.

Жила Агриппина Григорьевна в коммуналке. В соседях у неё была молодая семья с двумя детьми и лохматой собачонкой Мишкой.

Мишка, правда, появился чуть позднее, уже при ней. Несуразный чёрный щенок с большой бородатой головой и круглыми, пуговичными глазами. Мишка гадил под облезлой дверью комнаты Агриппины Григорьевны, и оповещал её о содеянном тоненьким визгом.

Тогда баба Граня, опираясь сухими, узловатыми руками на подоконник, тяжело поднималась, доставала из-за шкафа старую тельняшку, и шла открывать дверь.

В коридоре было темно, а баба Граня плохо видела. Очки у неё были старые, купленные ещё в 60-е годы. Дужки у них отсутствовали давно, поэтому баба Граня пользовалась резинкой от трусов. Резинка от трусов была незаменимой вещью в хозяйстве Бабы Грани: на ней держалось практически всё её имущество. На резинке были старые наручные часы, которые давно не ходили, но неизменно присутствовали на руке; на резинке был войлочный чепец, в котором старуха ходила дома; на резинке были допотопные чёрные галоши, которые оставляли чёрные полосы на линолеуме, и молодая соседка, бранясь, оттирала потом пол наждачной бумагой; резинкой был перехвачен её старый фланелевый халат, и большой запас резинки лежал в её допотопном шифоньере под скомканными жёлтыми тряпками. Всё, что беспокоило бабу Граню — это то, чтоб запас резинки не иссяк.

Пенсию ей платили исправно, еды ей много не требовалось, поэтому стопка зелёных трёшек и голубых пятёрок, перехваченная всё той же резинкой от трусов, лежала практически нетронутой за иконой Николая Чудотворца.

Поправив резинку от очков, баба Граня наклонилась с тельняшкой к порогу, и щуря выцветшие голубые глаза, наощупь провела полосатой тряпкой по полу. Потом распрямилась, и поднесла тряпку к носу. Принюхалась. Удовлетворённо кивнула, и закрыла дверь.

Она прошла мимо жёлтого дивана с торчащими пружинами, опёрлась на железную спинку кровати, и немножко постояла. Дотянувшись до шифоньера, кинула за него скомканную тельняшку. Потом двинулась дальше, к окну. Села на кривую шаткую табуретку, накрытую куском шерстяного платка, и провела сухой ладонью по подоконнику…

Своих детей у бабы Грани не было. Может, не успела, а может, не смогла — об этом никто не знал.

Муж у неё был. Но недолго. Замуж баба Граня вышла поздно, в 40 лет. А через год началась война.

Похоронка пришла уже в августе 41-го, и легла в ящик старого комода рядом с тремя письмами от мужа, подписанными "Всегда твой, муж Иван" и его фотокарточкой.

Каждый день, сидя у окна, баба Граня шептала еле заметными на морщинистом лице бескровными губами: "Господи, Иисусе Христе, да когда ж ты меня уже приберёшь-то?"

Она лукавила. Больше всего на свете, кроме страха за иссякающий запас резинки от трусов, она боялась смерти.

Она пряталась от неё за дверью своей комнаты. Она пряталась в дырявой, в пятнах от мочи, перине. Пряталась за жёлтыми сальными шторами, и за немытым окном.

Иногда бабе Гране казалось, что смерть про неё забыла. И тогда она одевала побитую молью меховую жилетку, брала свою шаткую табуретку, и выходила на улицу.

Там она садилась возле подъезда, и угощала пробегавших мимо ребятишек сушёными бананами и печёными яблоками. Дети угощались неохотно. Брали гостинцы скорее из вежливости, и, отойдя в сторону, незаметно выбрасывали мокрые яблоки и твердокаменные бананы в кусты.

Но баба Граня этого не видела.

Иногда к ней присоединялась бойкая баба Катя с четвёртого этажа. Баба Катя была моложе Агриппины Григорьевны лет на двадцать, и выходила на улицу, чтобы хоть с кем-то посплетничать, и приглядывать за гуляющим внуком Борей.

Баба Катя раскрывала складной брезентовый стул, грузно на него обваливалась, и заводила разговор:

— Ну, что, Груша, как твои молодые-то? Не мешают? Поди, клюют тебя, выживают? Я-то знаю, что это такое. Только у меня дети-то родные, а ты с чужими живёшь. От своих-то кровных ещё и стерпеть можно, а с чужими жить — всё не под крылом у мамки-то, да. Жила ты вон, как барыня — одна, да в трёх комнатах, и никто тебе не указ был. А сейчас что? Подселили молодёжь… И ведь ничего не поделаешь — законы у нас такие. Не положено, тебе, Груша отдельной квартирки-то. Вот так-то… Теперь, небось, молодые твои только и ждут, когда ты окочуришься, чтоб комнатку-то твою к рукам прибрать!

И заливалась каркающим смехом.

Баба Граня, щурясь на солнце, и не глядя на товарку, отмахивалась ладошкой:

— Да Бог с тобой, Катерина. ПОлно тебе. Никто меня не выживает, сама себе хозяйка. Не забижают меня. Вот помру — пусть комнату забирают. У них две девки ещё растут. А мне лишь бы угол свой — да и хватит. Нажилась я уже, Катерина. Я ж девятисотого года, мне скоро 86 стукнет, а всё скриплю…

Соседка, споро вывязывая на спицах очередной свитер для Борьки, продолжала: