Неизданный Федор Сологуб - страница 107
Это письмо сохранилось в архиве М. А. Волошина (ИРЛИ. Ф. 562. Оп. З. № 1028). Считаю необходимым привести его полностью, так как оно касается не только смерти Ф. Сологуба, но и начинающейся дружбы между Рождественским и Волошиным, встречу с которым Всеволод Александрович считал «лучшим даром судьбы». Любопытно оно и замечаниями об А. Блоке, подробные воспоминания о котором Рождественский написал много позже — уже в годы Великой Отечественной войны.
Другой корреспондент В. А. Рождественского — Евгений Яковлевич Архиппов (1882–1950), историк литературы, поэт, исследователь творчества Иннокентия Анненского, знаток русской поэзии. Конец 20-х — начало 30-х годов — время оживленной переписки между ним и В. А. Рождественским. Е. Я. Архиппов жил тогда в Новороссийске. Их переписка, полностью не опубликованная, представляет большой историко-литературный интерес. Письма В. А. Рождественского сохранились в архиве Е. Я. Архиппова в ЦГАЛИ (Ф. 1458. Оп. 1. № 74). Между письмами к Е. Я. Архиппову и к М. А. Волошину всего десять дней, и понятно, что рассказ о смерти Сологуба в них во многом совпадает. В письме к Архиппову, с которым у Рождественского отношения в то время были более короткие, упомянуто больше конкретных подробностей.
Письмо к Архиппову печатается не целиком, а лишь в той части, которая непосредственно касается Ф. Сологуба. По сравнению с ним письмо В. А. Рождественского к Волошину гораздо более эмоционально, ведь адресат его прекрасно знал Ф. Сологуба в течение многих лет и лучше автора.
...В. А. Рождественский — Е. Я. Архиппову
...<…> Последнее событие, взволновавшее литературный мир, — это смерть Ф. К. Сологуба. Конечно, здесь ничего не было неожиданного, и все же грустно как-то всем стало, ибо ушел действительно большой человек. Для меня лично с Сологубом кончился символизм. Он — единый поэт, остававшийся верным до конца своему литературному credo. Уже в постели больного, в передышках от страшных мучений, писал прекрасные стихи о звездных островах.
За два дня до смерти его подвели к камину, и он сжег все свои письма, дневники, рукопись оконченного романа, имеющего автобиографический характер. Но на стихи, как сказал он сам, «рука не поднялась».
Хоронили Ф<едора> К<узьмича> с большим почетом. У Союза Писателей, где стоял его гроб, толпилось много народу. Перед расставаньем Е. И. Замятин сказал прекрасную речь о действительности и мечте. Говорили еще — приехавший из Москвы пролетарский поэт Влад<имир> Кириллов (очень тактично и прочувствованно) и проф. Модзалевский (от Акад<емии> Наук). Было получено много сочувственных телеграмм, и в том числе, от ЛАПП’а. Похоронили Ф<едора> К<узьмича> на Смоленском, недалеко от могилы Блока. Все газеты, за исключением одного случая (увы! Наш с Вами Штейнман!) дали прекрасные отзывы о поэте-Сологубе и Сологубе-человеке. А где-то он был назван: «Если и нашим литературным врагом, то врагом, заслуживающим большого уважения».
А<нна> Андр<еевна>, которая не бывает теперь нигде, присутствовала на панихиде. Хор Климова исполнил «Реквием» Моцарта. Петров-Водкин зарисовал Ф<едора> К<узьмича>. В газетах появились снимки очень хорошего бюста Ф<едора> К<узьмича> (раб<оты> Б. М. Кустодиева). <…>
В. А. Рождественский — М. А. Волошину
...Дорогой Максимилиан Александрович!
Только сейчас собрался ответить Вам. Простите за длительное молчание — оно не от меня, а от всего уклада петербургской жизни, которая не всегда дает время сосредоточиться даже на том, что тебе самому всего нужнее. Я очень принял к сердцу все, что пишете Вы о Блоке. В некоторых чертах мы с Вами даже совпадаем. Прежде всего о «неумности» Блока. Я предпочел бы только назвать это свойство его природы «внеумностью». Оно в нем органично и, слушаясь его, Блок создавал лучшие свои, действительно бессмертные вещи. Плохо было там, где он хотел быть умнее своей «природы поэта» (статьи). Прекрасно говорите Вы о бессознательном в творчестве — и к Блоку это приложимо, конечно, с исключительной точностью. Юность моя прошла под знаком увлечения Блоком, книгам его отдал я многое, и многое получил взамен. Личное наше знакомство состоялось только в 20-м году, когда Блок был уже «холоден, замкнут и сух» и не любил людей. Он как-то ссохся, и лицо его стало походить на маску. Улыбку его я видел редко, а смеха не слышал никогда. Тягостное впечатление производило это отгораживание от мира. И все же что-то высокое, человеческое открывалось порою в его взгляде. Я на всю жизнь запомнил, как он читал стихи — глухо, раздельно, как бы не веря самому себе. Скоро выйдут «Дневники» Блока, как раз относящиеся к этому периоду его жизни. Выпускает их кооперативное изд<ательст>во писателей. У меня будет возможность достать книгу gratis. Я ее пришлю Вам. Вероятно, она дополнит то впечатление от Блока, о котором Вы мне пишете.
Вы спрашиваете о Сологубе? О нем я мог бы рассказать значительно больше, потому что последние три-четыре года встречался с ним очень часто и много беседовал. Не знаю, каким Ф<едор> К<узьмич> был раньше, насколько он в жизни оправдывал свою литературную репутацию «злого» поэта, но я видел его всегда удивительно мирным, благостным (не могу подобрать другого слова). От старого осталось, пожалуй, умение остро вставить ироническое замечание именно там, где его меньше всего ожидаешь.
Внешний облик его был удивителен. Голый, крепкий, как слоновая кость, череп был опушен серебряным, сквозным венчиком. Мне Сологуб напоминал всегда Овидия в снегах. Да таким он и был в обставшей его литературной среде — все время вспоминал Рим и уже не надеялся на милосердие Августа. Примиренность с жизнью все время чувствовалась в его словах. Жил он очень одиноко, в Царском, или на Ждановке, любил чужих детей и переводил Шевченку и Мистраля. Болел долго, тяжело. За два дня до смерти по его просьбе подвели старика к камину, и он сам сжег свои письма, дневники, ненапечатанный роман последних лет. Но на стихи не посягнул. Сказал: «На это рука не подымается». Смерть Сологуба не была неожиданностью, но все же она взволновала и задела многих, быть может, потому, что с уходом этого человека как-то ясно почувствовалось, что уже больше нет символизма, эпохи — что бы теперь о ней ни говорили — яркой, исключительной, обогатившей два десятилетия.