Том 5. Проза, рассказы, сверхповести - страница 48

Всё изменялось. Люди перестали быть людьми. Эта кожа одевала их тело, как крышка часов одевает сложный строй колес и гвоздиков; тела людей были заведенные, готовые взорваться и ответить расстрелом, человекообразные снаряды, жестокие куклы. И вы в глухом переулке, встречая живой глаз, осторожно отводили его, как натянутую проволоку пороховой засады. А иногда за облаками лиц, за облаками глаз вам чудились хитроумные, полные научной тайны чертежи, постройки рока; и слова и дела были какой-то облачной зарей, харей и личиной на многоугольнике рока.

Было ли это в поле среди нив, в саду или гостях, два человека встречались, как две заведенные куклы, со страшными написанными глазами, куклы с пружинами смерти в груди, не знавшие, взорвутся ли они или нет от слов «дорогой товарищ», «который час?», от прикосновения руки. Смерть проволокой опутывала людей.

Старое благодушие, где ты? И в меру уходившей из-под ног почвы подымалась волна молчаливого разгула и расстрелов за нею.

Эти расстрелы каждый день печатались жирной прописью. И вот, воскликнув: «Камо бегу от лица твоего?», вы вдруг бежали из города в глухую усадьбу, в зеленый плодовый сад, где цвели вишни и яблони, ворковала голубка и мяукали иволги.

Но и этот мир уединения, горлинок и иволог перерезывали одинокие выстрелы.

Однажды в эту уединенную усадьбу упал камень, на два дня возмутивший ее тихие воды. Приехал П. Отворив ворота и подходя к ступенькам усадьбы, он сделал два выстрела: один в небо, другой в землю, и поднялся на старое потемневшее крыльцо.

Я его когда-то знал.

Белокурые волосы, которые я когда-то знал вьющимися, сейчас по-козацкому были гладко обрезанными под горшок. Голубые глаза смотрели нагло и весело. Губы его узкого высокого лица твердо и весело усмехались, в крупных зубах было что-то волчье или собачье. Лицо, как и раньше, было очень бледным, почти как полотно, только пожелтело.

Балясины мертвого дерева ограды крыльца были обвиты глухими морскими узлами старой лозы, стягивавшей змеей мертвое дерево, точеной кругом узора. Толпы колец и лоз подымались кверху от мертвой петли, падая широкими листами многолетней удавки кругом казненных дерев.

Две ласточки отдыхали в слепленном из соломы и глины гнезде, непрерывно щебеча, вылетая и прилетая, сидя в нем точно два челнока, вытащенных на морской берег.

Он сел за стол и расставил локти своего красно-желтого зипуна, от которого было больно глазам.

– Ну, – произнес он, отдуваясь, – вот и я, паны мои!

Он задумался.

– Ну, о чем балакать, хлопцы?.. Бачу, – сказал он на тонкие голоса женщин, радостно и хлопотливо пищавшие за дверью, и засмеялся волчьими зубами.

– Да неужели? Да не верю? Да не может быть? – в один голос, точно давая разученную игру, пели и прыгали и визжали сестры; косички их прыгали.

– Спичку, спичку! Маня, дай зеркало, свечу, – порой доносился торопливый шепот.

Вышла старшая сестра, босая, в мещанском красном платочке, с укрощенной улыбкой и лукавой кошачьей походкой, в белом широком парусиновом платье, немного тучная, чуть тяжелая, с красивым, по-русски правильным на расстоянии лицом. Только постоянная игра в ее глазах, голубо-серых и любовных, освещала ее <лицо> вспышками.

– Эге! якая ведьма вышла, – важно произнес он вместо привета.

Она села близко против него, и искры вылетали из ее золото-карих глаз с черною точкой.

– О чем ты думаешь? – спросила она.

Кошачья усмешка волновала ее яркий рот. Губы ее дрожали чуть-чуть заметной коварной дрожью, говорившей о внутреннем смехе, – так кошка, положив лапу на птичку, вся дрожит и бьет хвостом.

– О чем думаю! Да никаких думушек нет. Моя дума вот: я таким уродился, что хочу всё уважать, всё, что есть кругом меня. Ну, вот, свинья идет. Увижу свинью и уважаю ее – толста, здорова, идет, песенки распевает, добилась своего. В поле иду, в лес иду, потому что уважаю его за деревья, за траву, лезу в воду, потому что уважаю реку. Да. Так – так! Я всё уважаю. И хочу, чтобы и меня уважали. Да!

А ну-ка, хлопцы, як живете – оно, может, не очень? Бачу, всех голубков коршун за зиму поклевал. А ну-ка. Ничего, добрая детина растет, добрая. А штанов еще нет? Прямо тулуп на голое пузо? А подковы гнешь? гнешь? Бачу, не очень, а ничего, добре.

«Хлопец» широко распахнул голое пузо.

– А бачите что – у меня умерла невеста.

Он строго потупил глаза, точно во время молитвы, и сделался мрачным.

– Какая? деревянная или оловянная? – невинно спросил хлопец, – из пряника?

– Да не! Ну что голову морочить, вот приехал к вам, дал двести верст крюку, а они морочат голову. Совсем и заморочили. Невеста и есть невеста.

Вдруг вбежала вторая сестра. Живые черные умные угли-глаза, множество струй недлинных черных волос, рассыпанных по плечам (я видел также эти волосы медно-золотыми – окись водорода), синяя кацавейка, тело оголялось через темно-синюю парусину. Живопись, менявшаяся, как обеды в хороших столовых, покрывала это живое, полное жизни лицо, изменчивые губы. Она подскакивала и хлопала в ладоши, обнимая и целуя.

– Петя, дусенок! Какая дусочка! Боже мой, какая душечка! Как хорошо, что приехал!

Восклицанья взлетали кверху, как птички во время тока.

– Ой и весело мне, – як соловью в лапах у кошки, – вздохнул он тоскливо, кусая и душа и проглатывая самодовольный смех.

– Ну, скажи, Петро, зачем приехал?

– Да что! Хочется увидеть весь свет, показать себя другим перед смертью.

– Ах, уж умирать собираешься! Так значит, к невесте! Да? А муки с собой берешь? для невесты – она проголодалась.