«То было давно… там… в России…» - страница 292

Далеко и торжественно разносился по долам и лесам звон Старого Спаса. В звоне его, помню я, было что-то отрадное, как бы напоминание чего-то забытого, такого родного, мирного, чему верила и чего ждала душа. В нем был родной дом, отчизна, что-то самое нужное — отец, мать, дружба…

Румяной зарей светился Старый Спас и замирал в сиянии вечера, — несказанная красота чудной, таинственной нежности… Там, где-то во мне, я говорил Старому Спасу: «Как забыт ты, одинок… Как чист и торжествен ты в пустыне лесов… В стране моей родной…»

Медленно ударял колокол, и замирал звук его в сумраке вечера. Усталый, я лег у заросшей дороги. Так глухо, тихо кругом. Померкла над лесом вечерняя заря, и на Спасе погасли розовые лучи солнца. Задремала земля, и во мгле летнего сумрака белел Спас… Так тиха пустыня кругом…

Чу, на речке крикнул кулик, и опять все смолкло. Я встал, взял ружье, пошел по дороге к Спасу. Собака моя, пойнтер, бежит около. Огромные стены Спаса, вверху темнеют узкие окна старого собора. По лесенке звонницы сходит сторож-звонарь. Остановился, смотрит на меня.

— Здравствуй, — говорю я, — вот с охоты зашел… Нельзя ли переночевать тут?

— У меня мала сторожка-то… — отвечает звонарь. — А вот ежели на сене в сарае, чего ж — можно. А откелева ты?

— Из Москвы, — говорю. — С Гороховца иду.

— По охоте, значит… Ну что ж, пойдем в избу. Я изготовлю испить чаю, рад охотнику.

— Вот, — говорю я. — Хорошо бы просфорок достать…

— Нету, — отвечает сторож, улыбнувшись. — Ведь здесь никого не бывает… Место это брошено… Погост был, службы нет, да упокойников-то не везут сюды уж давно… Хоронить далече. Не едут. По месяцу человека не увидишь. Бывает, редко, — кто веру помнит, придет, ну вот вроде как ты. Помолится другой, ну даст пятак. И все тут. Какие просфоры… Нет… Ну и живешь, покос свой, огород, огурцов посадишь, капуста своя, грибов наберешь… Ну и все тут. Живу хорошо, нече… Привязался к Спасу — он вроде свой, живой… Вестимо, тоже в горести живет. Забыт, значит… Прежде-то э-э-э… Говорил мне один башковитый такой человек, торговый старик, умник старый. Он, Спас-то, в поче-е-е-те был. Сам царь Иван Васильевич Грозный приезжал сюда. В речке тут, что в Клязьму входит, вот тута, купаться приезжал… Да… И рать кругом его, и воеводы. Вот тут царь молился, в притворе храма, при звоне покаянном взывал: «Верую, прости раба грешнаго, ниспошли священный гнев в сердце рати православной… Спаси Русь, опрокинь, Господи, врага под нози наши…» И все тута падали ниц, вот тут, перед ним… А ноне за штатом… Нету правды… Пойдем в избу, я тебе самовар сготовлю, попьем чайку.


* * *

В убогой сторожке, с одним окном, низким потолком, сел я на лавочку, у оконца, и сторож поставил на стол самовар. Положил хлеб, картошку в миске, соленых огурцов.

— А что ж, — спросил я. — Знать, ты не женат?

Он отпил чай, как-то особенно повернул длинный нос в сторону и, глядя в потолок, ответил протяжно:

— Нет, не женился… Он меня на монашество ставит…

И при этом он показал большим пальцем в сторону Старого Спаса.

— Почему ставит? Трудно жить так, одному.

— Да… верно… и нет, — ответил звонарь. — Я ведь не один, а с им. Как ты его оставишь-то? Вишь, он какой старый… сколько слез он на себя взял… Э-э… как его бросить. Он теперь чисто сирота, дитя старое. Я его и подмету, сор почищу, паутину достану, ну и позвоню… Он и рад… Эвона куда звон-то идет, до Володимера. По лесам, долам стелется. «Помни час твой…» Разбойник слышит — нож бросает. Сквалыгу — совесть возьмет, деньгу отдаст, не обманет. Слышит жена — боится, верность блюдет… В звоне-то его сказ есть, совесть будит, и человеку хорошо. Люди в злобе жить норовят, а звон правду держит. А то бы…

Вздохнув, он поставил блюдце на стол и сказал:

— Верно, хотел я жениться, да не берет душа. Сиротскую долю с им веду. Не могу без его. Жалко мне его… Я ведь и в Москве был. Там это што. И Кремь — головья золотые… Ан нет. Мой, вот этот, лучше. А уж вот беден… одинок, кругом чистый лес. Его цыгане любят… — вдруг сказал он.

— Как цыгане? — удивился я.

— Да, каждый раз стоят тут. И чего — на самой заре, только вот чуть свет, стоят вот тут, против, и вот поют… Ему поют… и хорошо поют, до чего хорошо. А то плясать ему зачнут… и пляшут.

— Как же это цыгане… плясали ему? Я что-то этого никогда не слыхал…

— Ловко плясали, — ответил сторож. — Пляшут и потом на землю упадут, все головами к ему, и закроют лицо руками. Полежат так, поплачут, а потом соберутся, поговорят, ну и уедут… Полну корзину ему оставят с хлебом, пряниками, маком, баранками. Ну, простятся со мной, скажут: бери себе… Понимают бедность мою. Я-то один не ем. Странники тоже есть — делюсь.

— Слушаешь ты меня, охотник, — перебил себя сторож. — А ничего не ешь. Поешь, чего есть…

И он молча стал есть со мной картошку и грибы.

— Не пьешь вино-то? — спросил я.

— Нет, — ответил сторож. — Нешто можно…

Я хотел покормить собаку. Он достал расколотый горшок, сказал мне:

— Постой, я щец полью…

Я наломал хлеба, он полил его щами. Из ягдташа я достал колбасу, нарезал, угостил сторожа и дал Фебу.


* * *

После чая я пошел спать в сарай. Сторож проводил меня туда. Ветхий сарай, деревянные толстые столбы держали крышу. Стены — плетенье из прутьев. Внутри сено. Я забрался на сено и лег.

— Слышь… в полночь я ударю в большой, — сказал звонарь и ушел.

Феб, повернувшись несколько раз, лег рядом со мной.

Тихо. Слышно, как трещат кузнечики в траве. Мне было почему-то так хорошо, так отрадно в сарае. Рассказы сторожа про Спаса, как про какое-то живое существо, убедили меня. И я смотрю в щель на белые высокие стены Спаса при луне и теряющийся в ночи огромный купол.