«То было давно… там… в России…» - страница 73
В перерыве занятий я подхожу к Петру Афанасьевичу и спрашиваю:
— Кто такой дурак, от которого может погибнуть вся страна?
Он смотрит на меня пристально и спрашивает:
— Это кто тебе сказал?
Я ему говорю: «Вот на станции, старик…»
* * *
Эх, как кубари вертятся, когда гоняешь их кнутом по льду! У Леньки зеленый с желтым, а мой красный с черным. Мой лучше… Эх, хороша зима!
Пришел домой, лампа горит и щеки горят. Мать, чай, баранки. У отца сидит Петр Афанасьевич. На столе большая копченая селедка, пятачок стóит. Ленька со мной пьет чай внакладку, собака Шарик, замечательная: хвост крючком, служит, на носу кусок баранки — пиль! — хватает в воздухе баранку. Умная собака Шарик… Слышу, отец говорит:
— Хотеть, желать — это хорошо. Желать блага народу — это благородно, высоко, прекрасно!
— Свободы, равенства, — говорит Петр Афанасьевич.
— Да, верно, — отвечает отец, — но есть еще самое важное.
— Что же? — спрашивает Петр Афанасьевич.
— Самое важное — это уметь сделать это самое благо народу, это равенство, эту свободу. Но желать только — это глупо.
— Как глупо? — говорит Петр Афанасьевич. — Почему?
— Желать и не уметь — глупо. Создается непонимание… Этот страшный черт небесным факелом свободы сожжет и нивы, и жилища. Умные желают и умеют сделать, а дураки только желают.
«Вот к чему старик говорил на станции о дураках!» — подумал я.
* * *
Большой зал. Огромный стол накрыт зеленым сукном. За столом сидят люди в блузах, в пиджаках. Кто в картузах. Ни на ком нет рубашки крахмальной и галстука. Среди них артисты театра, писатель, лица умственные, серьезные, без улыбки. Перед ними в рубашках, в пиджаках, в высоких сапогах здоровые, потные люди, вроде мастеров, рабочих, но не крестьяне. Их огромная толпа, они поют:
А деспот пирует в роскошном дворце.
Тревогу вином залива-а-ает.
Хорошо поют, уверенно так, глаза выпуча на начальство, что за столом. Начальство протягивает и жмет им руки с искренней дружбой, торжественно.
Выхожу из собрания и иду вместе с кучей людей. Переходим Театральную площадь. Ко мне обращается один:
— Ты, отец, чей будешь?
— Какой чей? Я сам — свой. Я ничей. А ты чей?
Он смотрит на меня и говорит:
— Мы водопроводчики. Ежели захотим завтра — вот тебе воды не дадим. Пей чай, тады что? Поговоришь… «Сам сво-о-ой!» Вот тебе, ходи на реку, что лошадь. Понял?
— Понял, — говорю я.
— Вот что — мы главные, понял?
— Понял, — отвечаю я. — Вы главные…
— Да, все наше, понял?
— Чего ж — все ваше…
— Ну вот. Наше право, отец, понял?
— Это верно, — говорю я.
— Лектричество горит. Вот… Вода наша — затопим, тады што — понял?
— Понял, что вот вы, товарищ, и есть деспот.
Он остановился и посмотрел на меня. Его добродушная рожа исказилась. В глазу блестел злой огонек.
— Я бы вас мог представить куда надо, — сказал он, — но мне некоды. Таку несознательность даже элемент понять должен.
* * *
Калейдоскоп воспоминаний сменяется. Ночь. Зима. Стук в дверь. Приехал отец. Его высокая фигура входит. Шуба, башлык покрыты снегом. На его бровях, усах — снежинки.
— Отойди, — говорит он мне, — холод, простудишься.
Я отхожу к столу. Он смотрит на меня лучшими в мире глазами, добрыми, и говорит:
— На тебе, Костя.
Я развертываю бумагу: книги, тетради и ящичек красненький. Выдвигаю крышку, и там — о красота, о радость! краски и чашечки, обведенные золотом… Я не сплю, и под подушкой моей — этот ящик. Вынул и смотрю — зеленая краска, рядом красная, лиловая, на них печати, короны, — невозможно хорошо. Считаю: четырнадцать красок и чашечек четыре. Петр Афанасьевич говорил: «Рисовать и петь — ты первый».
Нарисую завтра деревню, Леньку, Шарика и снегиря — сидит на дереве, и подарю Петру Афанасьевичу. Нет… отцу! Нет, лучше отдам Леньке!
* * *
Калейдоскоп меняется. Мы посылаем малую лепту. «Так много жертв в ссылке», — говорит мне пришедший добрый человек.
— Доходит ли? — спрашиваю я.
— Говорят — доходит.
— Возьмите эту картину, может быть, выручите что-нибудь.
— Думаю.
* * *
Меняется. Где Ленька, милый друг мой? Давно ушло в даль прошлого все. Никого нет… Другой Шарик лает ночью на луну у леса, где был дом мой… там… в России… И лежит снег, замел сугробами дорогу к крыльцу. И никто не идет туда… И нет в нем огня, мной зажженного…
А здесь около меня, свернувшись, собака моя Тоби. Около мордочки — мячик. Тоби смотрит на меня умными глазами. Взял в рот мячик, глаза его говорят…
— Ну что ты все пишешь, поиграй со мной, я так тебя люблю!
— Нельзя, Тоби… Я стар, я пишу сказку смерти…
Человечек за забором
В России — в нашей прежней России — было одно странное явление, изумлявшее меня с ранних лет… Это было — как бы сказать? — какое-то особое «общественное мнение». Я его слышал постоянно — этот торжествующий голос «общественного мнения», и он казался мне голосом какого-то маленького и противного человечка за забором… Жил человечек где-то там, за забором, и таким уверенным голоском коротко и определенно говорил свое мнение, а за ним, как попугаи, повторяли все, и начинали кричать газеты.
Эта российская странность была поистине особенная и отвратительная.
Но откуда брался этот господин из-за забора, с уверенным голоском?
Н. А. Римский-Корсаков создает свои чудесные оперы — «Снегурочку», «Псковитянку», «Садко»…