«То было давно… там… в России…» - страница 89

Княгиня покраснела.

«Ух ты, — подумал я, — что-то попик мой сильно ахнул».

— Клубника чертовски вкусна. А? Что? Скажите, это вы, правда, совсем в Бога, что, совсем не верите, — что?

— Но боги разны, — ответила княгиня. — В таком-то веке — язычество, греческие боги, Будда, потом единобожие.

— Это не Бог, — сказал попик. — Это восхищение, выраженное человеком Богу и страхом перед Ним. И только. А Бог — это другое, совсем другое.

— Это как кто, вольному воля, спасенному рай, — вставил семинарист.

— А что? А пожар, это как — от Бога? — спросил князь. — Что?

Княгиня пристально смотрела на отца Василия и, обратясь ко мне, сказала:

— Ну, покажите нам, что вы рисуете.

— У меня в Михайловке красотище, чертовская, — кричал князь. — В Париже точками, точками. Пуантилизм. Ну, батенька, я вам скажу, — ах, красотище, с ума сойти!

Княгиня смотрела висящие на стене мои этюды, писанные с натуры. На столе были разбросаны краски, кисти, пузырьки скипидара, сиккатива и лак ретушэ. Семинарист взял пузырек и, открыв пробку, нюхал содержимое.

— Отличный запах, — сказал он. — Великолепные духи.

— В Баден-Бадене восхитительные розы, у нас нет таких.

— Я это шиповник написал, — ответил я княгине.

Обернувшись, я увидал, как семинарист Рождественский вылил себе лак ретушэ из пузырька на голову.

— Одолжаюсь. Прекрасные духи, — сказал Рождественский, растирая волосы.

— Что вы делаете, это — лак! — сказал я ему.

Он выбежал из комнаты и на кухне мыл себе голову. Но лак от воды и мыла побелел, и волосы как пакля торчали белыми клочьями во все стороны.

— Сан погиб, — кричал он, вбежав к нам.

— Это что такое? Что! Как странно. Что с вами? — говорил князь, посмотрев на семинариста.

— Сан погубили, — рыдал семинарист.

— От холодной воды, — говорил кто-то.

— Отойдет, — успокаивал отец Василий.

— Это черт знает что. И зачем это? Безобразие. Надо его обрить, — кричал князь.

— Нельзя брить, — сказал отец Василий, — он приход ищет.

— Приход, я найду приход, — не плачьте, молодой человек. Отчего это у вас? Как это странно, — успокаивала Рождественского княгиня.

Пара лошадей везла коляску князя и княгини. Они уезжали. На козлах рядом с кучером сидел с повязанной шалью головой семинарист Рождественский, с выпученными от пережитого горя глазами. Его везли к куаферу в город.

Была осень. Поздно вечером стекла моей комнаты обливал сильный дождь. Я собирал свои пожитки, укладывал картины к отъезду в Москву. Постучались в дверь. Открыл.

— А, отец Василий.

— Вот пришел проститься. Медку принес маленько. Я самовар поставлю, — говорил он.

Вот что сказал он мне за чаем:

— Слыхал я, из города приехал один, сказывал. Помнишь, Рождественский, что был тут, гостил у меня, приход хотел принять? Ему-то в Москве приход дали. Вот.

— Видишь, батя, лак-то какой у меня. Ведь я его из Парижа выписываю.

— Да, лак у тебя чудесный, — сказал отец Василий. — Чудесный лак.

Наутро я уезжал. Дождь моросил, серое небо. Грязной дорогой проселка я завернул у кладбища и остановился у домика отца Василия. Вошел в чистую горницу. Что-то было грустное, когда Наташа сказала мне — «прощайте» и спешила с отцом мне завернуть в бумагу лепешки в дорогу.

Прошло много времени, взял я как-то, работая, флакон ретушэ и вспомнил Наташу: поди, вяжет кружева и все ждет, что кто-нибудь приедет и возьмет бедный приход, и кладбище, и ее, ничтожную невесту.

Вор

Лето. Смотрю я как-то из окна моей мастерской: у загородки сада стоит крестьянский мальчик лет двенадцати, на руках у него маленькая девочка.

— Дедушка, — обращаюсь я к живущему у меня старику-сторожу, — взгляни, что это за парнишка? Который раз замечаю: стоит у загородки и все смотрит на торфяное болото.

— Э-э, да это Колька, — вор. Глядит на пленных мадьяр, что в торфяном у Блудова работают. Отца-то его на войне убили. Вот он и глядит на них. Думает, дурачок, что они-то и убили отца.

— А почему говоришь — вор?

— Все знают. Из верши у меня в утро рыбу таскал. Я сам видал. Его много били за это самое воровство.

Я пошел к Кольке. Тот было наутек.

— Постой, Коля! — крикнул я.

Он остановился, смотрит пристально. На нем рваная женская кофта, из-под которой торчит грязная рубаха. Худенькая шея, лицо болезненное: бледные губы открыты, длинные ресницы больших карих глаз слиплись, а в глазах обида и печаль. Он уставился на меня недоверчиво. Крепче стиснул в руках сестренку свою, замотанную в жалкие лохмотья.

— Колька, — говорю, — что ты все под гору смотришь на пленных?

Он ответил:

— Они мово тятьку убили. Почто?

— Коля, — стал я объяснять ему, — война идет. Может, и не эти мадьяры убили твоего отца. Много воюет и их, и наших.

— А почто?

— Как почто? Враги. Ну и воюют.

— Не-е, — говорит Колька.

— Как — не-е, что ты. Да подневольненькие тоже они…

— Кто тебе сказал?

— Война — понимаешь? Враги и есть. И наши тоже там у мальчика отца убили, и такой же там Колька, как и ты, сиротой остался…

Продолжая пристально смотреть на меня, он спрашивает:

— Я-то ведь мал еще, а тот Колька боле меня?

— Такой же, как ты.

— Ну так чего же? Нам вот и не вспахать. Боронить-то еще можно. А соху — где же! Не достать…

— Твоя мать где?

— Бают, в терпевном доме в Ярославе.

— Ну, что тебе, Коля, наврали! Такого и дома нет, — говорю я, озадаченный. — Пойдем к тебе. С кем живешь?