«То было давно… там… в России…» - страница 91

— Коля, — крикнул я, — вот гостинец. Немного, возьми.

Дети сидели друг против друга. Сестра ела, а Коля смотрел близко на нее — смотрел, радуясь, что вот и она успевает изведать этих сокровищ…


* * *

Ноябрь в Москве. Трудно достать сахару, соли, хлеба. Я набрал разной рухляди: занавески с окон, белье, сапоги, старое пальто, шубу — для мены. Достал и пропуск к себе в деревню по железной дороге и залез в теплушку — вагон товарного поезда.

В вагоне едет со мною веселый молодой человек. Галифе, ухарски надетый картуз, военная шинель. С ним молодая женщина, по-видимому — жена. Он — парень разбитной. Тут же в вагоне разрубил скамейку, из щепок разжег костер, вынул чайник, достал стаканы. Откуда-то появились давно не виданный белый хлеб, сало, колбаса. Обратясь ко мне, парень спросил:

— Далеко едете, папаша?

— Да вот, до Павлова.

— Закусите! Копчености. Мы едем дальше, с Ярославля и по Волге.

— Благодарю, — сказал я. — А вы не боитесь так огонь разводить? Ведь прямо костер, а тут большие кипы газет, не попала бы искра, сгорим.

— Папаша, не бойтесь, мой вагон. Это я везу литературу. Вот скушайте, колбаса из Киева, привез копчености. В Киеве еще всего хватит. Белые булки, ой, как выборгские крендели!

Жена засмеялась и мне на ухо:

— Он литературу везет, а внутри-то там мануфактура! Не дурак он у меня.

На станции Павлово народу тьма-тьмущая: мешочники. Подбегает Павел.

— Я без лошади, — говорит. — Пойду поищу, кто довезет. Третьего дня из Переславля приехал какой-то начальник Штюрьме. У вас ружья взял, читал бумагу охранную: «Мне, — говорит, — плевать на ее».

— А что Колька?

— Э-э… Да вот что — мать приехала. Ну, с ней такой козырь, платье на ней шелковое, кольцы, вот форсит! Кольку и сестру увезла. Поплакала она, когда увидала их, и все целовала. Чего еще, не надо говорить только, ни-ни… Для вас оставила полпуда белой муки и икры, сахару. Вот, поди, барыня чисто!

Я вздрогнул. Глубоко внутри больно кольнуло. Испугался даже. А я-то куда же вез карамель, которую с таким трудом достал в Москве? И стало мне так одиноко, так пусто…

Лесничий

Заря гаснет и отражается на окнах моего дома. Листья клена осыпали террасу.

Позднею осенью все как-то тоскливо… Один я, и в доме темно. Да и жутко на душе: собака моя, Феб, умерла… Надо зарыть…

Иду в сарай. Там — мертвый Феб. У ворот сарая лежит черепок — это его кормушка. Как печален черепок, как беден Феб! Ах, сколько было в нем дружбы, какое сердце, большое, честное, полное любви. Вот осталась кормушка-черепок, а уж нет, не будет никогда этой радости встречи со мною Феба, и не положит он больше своей морды мне на колени, и уж не увижу его умных прекрасных глаз.

Заступ режет землю. Окостенелый труп Феба лежит около на осенних листьях, и страшно вытянуты его лапы.

Заря догорела. Мгла покрыла и сад, и даль лесов. Тишина. Звезды показались, — как много их в торжественной выси.

— Фебушка, — бормочу я, — ты уж не придешь утром ко мне. Помню, я прибил тебя, когда некстати ты погнался за зайцем. А ты так посмотрел на меня, в удивлении и страхе. Прости!

Слышу, от ворот идут к дому люди. «Ишь, — говорят, — и огонь у него не горит. Знать, дома нет».

— Здесь! — окликнул я. — Ты, Герасим Дементьич?

— Я, э-э, чего это ты один?

— Да вот, собаку хоронил. Дедушка сети понес за Озерья продавать. Вот и один.

— Темно уж, меня-то вы не признаете, — сказал другой гость, — помните, вы у меня в лесу были, в доме, из окна списывали зиму? Лесничий я.

— Как же, знаю, очень рад. Помню ваш рассказ, как женщину разбойники топили.

Мы вошли в дом, я зажег лампу, — и как-то все ожило. Будто отлетело что-то. Вернулась тетка Афросинья, затопила камин, самовар поставила, из шкафа достал я рябиновую, лепешки, жареного зайца. Да посмотрел на зайца — опять сразу вспомнил Феба… И стало невыносимо тяжело. Я приложился к оконному стеклу, руками загородил свет и смотрел в ночь. Потом незаметно вышел в темную комнату рядом, и слезы полились из глаз…


* * *

Когда я вернулся к гостям, они говорили о Фебе.

— Да, Феб была собака, — ораторствовал Герасим. — Ах, по охоте первая. Недаром золотую медаль на выставке англичане дали. От их страны она, понтер. О собаке можно вспоминаючи заплакать. Верно то! А вот о людях не о всех. Заметьте, — не чудесно ли это на свете? — ежели такой какой сдохнет, может и знатный, так о нем лет на сто радость останется, что сдох. Вот возьми лесничего, — показал он, смеясь, на гостя, с которым пришел, — он служит ночью: тук-тук-тук, мужичок рубит. Надо ему. Испод сгнил, тоже хозяин он. Надо-ть. А он, лесничий-то, сейчас в ночь темную казнить идет. Штраф, тюрьма, и все зря. Человек пустяки уворует, — нужда, — оттого, что надо домишко поправить, косяк нужен, сарай валится, а денег нету, да дети есть. Детев любит, детев нельзя не любить. Это не вор, не разбойник. Понять следует. А вот он, лесничий, самый и есть злодей. Вот о нем, помри, никто плакать не будет.

Оба гостя, смотря друг на друга, засмеялись. Я удивился.

— Это он все нарочно, — заговорил лесничий. — Я ведь тоже отвечаю за порубку. Старший есть. Друг за дружкой смотрим… Объездчик тоже; если поумней, то ничего, а дурак попадет — ловит, старается, дерется и убивает, случается. Все по глупости. Понятия нет. Инструкцию всерьез, точно… А ее ведь понять надо. Наше дело, лесничье, нелегкое. Сколько и лесников погибает — тоже зря.

Они продолжали смеяться, подмигивая друг другу. А я никак не мог понять, с чего бы это?