Том 5. Очерки, статьи, речи - страница 74
Стихи Минского не лживы, автор страстно хотел «правды». Он хотел быть искренним, хотел «сказаться душой»; но, странно, ему удалось это не до конца, и вот эта его, невольная по-видимому, неискренность заставляет нас целые страницы перелистывать с равнодушным любопытством, немногие — «отмечать розовым ногтем», и над десятью, не более, из всех четырех томов — задуматься, остановиться и улыбнуться грустно.
Как и полагалось в те времена, Минский начал с гражданских мотивов; эти страницы первого тома интересны, может быть, более, чем последние страницы четвертого тома, на которых поэт решил почему-то «умереть при жизни», «закруглил» книгу и перестал писать…
Румянцем чахоточным слабо горя,
Вечерняя медленно гаснет заря,
Болезненно гаснет — и не угасает…
На землю струится безжизненный свет,
Все краски подернуты дымкой молочной.
Светло. Не бросают предметы теней.
Нет блеска в цветах…
Это — «белая ночь» тех времен. Петербургская фантастическая белая ночь Достоевского… разве такова она? Но это — аллегория: хорошая аллегория для своего времени. В такие ночи родились песни Минского, «зачатые в черные дни».
В тех песнях скорблю не о горе большом, —
О горе сермяжном земли неоглядной:
Страданий народных, как моря ковшом,
Нельзя исчерпать нашей песней нарядной.
Достойный современник Надсона и муза его:
…добрая, бледная,
С ласковой скорбью на тонких устах,
Светит, лучится любовь всепобедная
В девственно скромных глазах…
Некрасовским стихом без некрасовской мощи отвечает поэт на ее «кроткую речь»:
Полно шептать мне слова бесполезные,
Нам без вражды невозможно любить,
Как невозможно оковы железные
Нежной слезою разбить.
Она водит его в «жилища грязные труда и нищеты» и велит «почитать их как храмы». Он сравнивает свою судьбу с судьбою пахаря, трудящегося «над нивою сердец», он слезно плачет о «таинственном народе», который кажется ему «Танталом», а Россия — «библейскою вдовой». Он привычно бичует толпу, которая съезжается слушать модного «тенора», Отелло.
Вот приближается он к спящей Дездемоне:
Ужасен взор его, в лице кровинки нет…
Полно, так ли? Лицо венецианского мавра — черно-коричневое, где же различить, что в нем нет «кровинки»?..
Рукоплескания и крики раздались,
И, чайками в грозу, платки в руках взвились…
Да, красиво: «чайками в грозу». Но разве так? Не для «красного ли словца» эти «чайки в грозу»? И не чувствуется ли во всем этом какая-то холодная торжественность, напыщенность романтических видений, которые скрывают от самого поэта искреннее его души? Ведь если бы он не видел так много аллегорических снов, не вспоминал о «сфинксах», о «библейской вдове», о «медлительной няне» пред лицом своей родины, — он увидал бы, может быть, совсем иное. Да полно, истинная ли это родина, кровно ли связан с нею поэт?
Увы, дрожащий лист осины
Сильнее прикреплен к родной земле, чем я;
Я — лист, оторванный грозою.
И я ль один?
Да, это очень ценное признание:
Вас всех, товарищи-друзья,
Сорвало бурею одною.
Кто скажет: почему?
Мы ль не громили ложь,
Мы ль жертв не жаждали?..
Да, они «громили ложь», «жаждали жертв» и «шумели в столицах».
Нам сжал впервые грудь не женских ласк восторг,
Не сладкий трепет страсти новой,
И первую слезу из детских глаз исторг
Не взгляд красавицы суровой.
И что же? Где плоды всех подвигов?
Кого Наш пламень грел, кому он светит?
Нет нас честней и нет злосчастней никого.
Но почему? О, кто ответит?
Ответит Россия… если соблаговолит ответить. Ведь за «сермяжным горем», торжественными неурожаями и соболезнующей интеллигенцией скрывается еще лукавая улыбка, говорящая: «мы — крестьяне, а вы — господа, мы у себя в деревне, а вы у себя в городе». Улыбка эта не сойдет с лица русской земли, а, пожалуй, расплывется еще на целую плутовскую харю, когда образованный писатель воскликнет с горькою укоризной:
Прощай, прощай, страна невыплаканных слез!
Прощай, о сфинкс! Прощай, отчизна!..
Гораздо уместнее этот пафос в городских описаниях, когда поэт говорит о празднике перед статуей Свободы или о казни молодой девушки:
Когда готов был вспыхнуть залп огней,
Она ждала, молясь, чтоб вместе с ней
Скончалась ночь и отлетела тьма.
Впрочем, едва ли может «вспыхнуть залп огней». Не говорится также «лозунги», «губящий», и много в языке Минского уловимо и неуловимо нерусских выражений, еще больше чужой бутафории и отвлеченной схематичности, которая заставляет нас видеть в его «сермяжном горе» — «холодные слова», его — писать безвкусную и трескучую рабочую Марсельезу.
Что же дальше? Дальше мы вправе требовать горестных признаний, покаяния, исповеди. Ведь произошло непоправимое, если верить истории души, рассказанной в «гражданских песнях». Мы знаем, что значит урезывание своих надежд, прощание с родиной, и жестоко требуем, чтобы «душа сказалась», хотя бы изошла кровью… И что же? Нас встречает тот же холод. Так легко национальное заменить международным, русскую сермягу — пролетарским солнцем, землю — неземным мистицизмом?