Мещанское счастье - страница 24

— Ты бы, мой друг, поговорил с ним. Бог знает что с бедным делается. Может быть, надо помочь чем-нибудь.

— Ох ты, моя добрая!.. Всегда одинакова, — отвечал Обросимов. — Хорошо, я поговорю…

В тот же день Аркадий Иваныч зашел к Молотову и пошел прямо к цели.

— Извините, Егор Иваныч, — сказал он, — мою нескромность. Уверяю вас, что одно только искреннейшее участие руководит мною в настоящем случае. Я заметил, что вы в последнее время сам не свой. У вас есть какое-то горе…

— Вы заметили… нет… что же… ничего не случилось…

Егор Иваныч отвечал с трудом, с замешательством. Он невольно закрыл рукою только что конченное письмо, в котором относился о помещике не очень лестно. Такое движение Обросимов принял за желание скрыться от него. Он понимал, что глубокая печаль не всегда откровенна, что человек не сразу покажет душевную рану, что простое любопытство раздражает ее, и касаться раны может только любящая рука. Поэтому он деликатно и ласково сказал:

— Егор Иваныч, доверьтесь мне как другу; вы встретите во мне не пустое любопытство. Я осмеливаюсь думать, что приобрел некоторое право на вашу откровенность…

Молотов ничего не ответил. Он спрятал в карман письмо и, потупясь, молча отошел к окну и стал писать вензеля на вспотевшем стекле.

— Егор Иваныч!

Молотов писал вензеля и молчал.

— Послушайте, — сказал Обросимов, подошел к нему и взял его за руку, — у вас, право, есть какое-то горе… будьте откровенны… бог знает, я, быть может, и помогу вам… Все, что от меня зависит…

Молотов высвободил свою руку.

— Вы, Аркадии Иваныч, заслужили полное право на мою откровенность… я знаю, что вы уважаете меня, но… поверьте, мне ничего, ничего не нужно…

Аркадий Иваныч отошел в сторону и остановился в раздумье. На лице его заметно выразилось недоумение.

— Может быть, Егор Иваныч, я действительно не в свое дело суюсь… может быть, сердечные обстоятельства…

Обросимов наблюдал за ним. Егор Иваныч опустил руки в карман и наклонился к стеклу. Он покраснел.

«Дурак же я», — подумал Обросимов.

А на душе Егора Иваныча было одно чувство ожидания, скоро ли отстанет от него помещик, похожее на чувство школьника, которому учитель читает нотацию, когда у школьника не бывает ни раскаяния, ни внимания к словам учителя, а одно тягостное ожидание, скоро ли скажут: «Пошел, негодяй, на место». Потом у него повторилась в ума фраза помещика: «Может быть, сердечные обстоятельства», и почему-то Молотову припоминались фразы гоголевских героев; ему казалось, что гоголевские герои говорят точно таким языком. Молотову немного весело стало.

— Ну, так извините великодушно, — сказал Обросимов.

Егор Иваныч вдруг засмеялся.

— Бог вас поймет, — сказал помещик и пошел с этими словами к дверям.

Но у него явилось новое предположение, за которое он и ухватился с живостью. Странным может показаться, что Обросимов от души сожалел молодого человека. Но, глядя на дело объективным оком (по старости, мы не пишем обличительной статьи, а просто анализируем данные явления), должно сказать, что он любил Молотова, хотя в то же время смотрел на него как на плебея. Тут нет никакого противоречия: разве вы, например, не любите свою старую няню, но смеет ли она думать о равенстве с вами? Можно любить собачку, картину, куклу, — это не подлежит сомнению; можно любить своего лакея, крестьянина, подчиненного, — это не подлежит сомнению; и при всем том можно собачку выгнать, картину продать, куклу разбить, лакея выпороть, подчиненному дать головомойку, — это не подлежит сомнению. Обросимов любил Молотова: ему жалко было молодого человека, хотелось помочь ему; он готов был сильно беспокоиться о нем. Егор Иваныч не понимал этого. Он думал, что его не любит Обросимов. Молодой человек, очевидно, заблуждался…

— Может быть, денежные затруднения, так вы не стесняйтесь, пожалуйста, — сказал помещик.

— Нет, благодарю вас, — ответил Молотов сухо.

Обросимов переминался.

— Не оскорбил ли вас кто, Егор Иваныч?

— Нет, нет! — с живостью заговорил Молотов. — Как можно?.. Нет, никто не обидел, Аркадий Иваныч.

Обросимов пожал плечами.

— Но вас не узнать, вы совсем переменились…

Наконец Егор Иваныч не вытерпел:

— Да, у меня есть… затруднения… большие затруднения…

Обросимов стал слушать с полным вниманием.

— Но мне невозможно высказаться… поймите это… Господи, да что же это такое?

Егор Иваныч взялся за голову руками и опять повернулся к окну…

— Извините меня великодушно, Егор Иваныч… Будьте уверены, я нисколько не претендую на вашу скрытность… есть такие чувства…

— Да, да, есть такие чувства! — нетерпеливо и с заметной досадой перебил Молотов.

— Ну, извините меня… Пошли вам бог мир на душу…

Обросимов отправился к двери, но опять остановился.

— Вот что, Егор Иваныч: вы теперь расстроены, поэтому вам не совсем удобно заниматься… вы не стесняйтесь, отдохните…

Молотов молчал. У него появилось судорожное движение в скулах… Еще бы немного, и он наговорил бы помещику грубостей; в голове его стали складываться довольно энергические фразы…

— Пожалуйста, не стесняйтесь, — и с этими словами помещик вышел вон.

— Насилу-то!.. — проговорил Молотов. — Черти! Мерзавцы…

. . . . .

Тут изящного ничего нет: Егор Иваныч ругается, и ругается довольно грубо…

. . . . .

Егор Иваныч отвел душу энергическими выражениями, и мы будем продолжать.

После излияний Обросимова ему еще тяжелее; еще запутаннее и бестолковее стали его отношения к чужой семье. Никогда он не ощущал такого сильного, неисходного, томящего чувства одиночества, какое теперь охватило все его существо. Слезы пробивались на его глазах, а он всегда стыдился слез, не любил их… Егор Иваныч напрягал мускулы, чтобы не заплакать, но непрошеные слезы сами ползли и, медленно пробираясь по щекам, падали тяжелыми каплями, и много было соли в тех слезах… Пустое, беззвучное, глухое пространство охватило его. «Один, один на всем свете!» — эта мысль поражала его, холодом обдавала кровь, он терялся… «Пора жизнь начинать, надобно уйти отсюда, а куда идти? Зачем идти? Для кого?» Толпами идут из души мысли, самые разнообразные и доселе мало знакомые, — откуда они поднялись? Среди их основное чувство — досада и жалоба на обиду. Гордость, эта страшная сила в своем развитии, мучила его так, как мучит человека преступного совесть. Ему стыдно было, что его отталкивали от себя некоторые люди, а как примут его другие — не знал он, и являлось сомнение в своем достоинстве. И все один, некому слова сказать. Заперта в нем эта сила гордости, не разрешенная ни единым откровенным словом, сила жалоб на одиночество, тревога несозревших вопросов и предчувствия темной будущности. Перелом совершался в его жизни, а тяжелы те минуты, когда человек переходит тяжелым шагом из бессознательного юношества, ясного, как майский день, в зрелый, сознательный возраст. Это время дается легко и мирно одним дуракам да счастливцам… он просил смирения и спокойствия, не понимая, что смирение не в его натуре, которая теперь сказалась, а спокойствие редко бывает в период его жизни…