Том 18. Избранные письма 1842-1881 - страница 104

В Москву на выставку я не только не думаю ехать, но вчера я вернулся из Москвы, где я заболел, с таким отвращением ко всей этой праздности, роскоши, к нечестно приобретенным и мужчинами и женщинами средствам, к этому разврату, проникшему во все слои общества, к этой нетвердости общественных правил, что решился никогда не ездить в Москву. Со страхом думаю о будущем, когда вырастут дочери.

Целую вашу руку. Соня благодарит за память и целует вас.

Ваш старый и верный друг Л. Толстой.

Если вы видите ваших, передайте им мой душевный привет. Я ничего не знаю про них, напишите про них словечко.

235. А. Ф. Писемскому

1872 г. Марта 3. Ясная Поляна.

Милостивый государь Алексей Феофилактович!

От всей души благодарю вас за ваше письмо и присылку книги. Кроме удовольствия вашего письма, это сделало то, что я второй раз прочел ваш роман, и второе чтение только усилило то впечатление, о котором я говорил вам. Третья часть, которой я еще не читал тогда, — так же прекрасна, как первые главы, которые меня при первом чтении привели в восторг. Одно только неприятное впечатление произвело на меня ваше письмо, это то, что мне стало совестно, что я не был у вас.

В первый раз, как буду, устроюсь, чтобы провести у вас вечер. Перфильев, впрочем, знает, какой я всегда шальной в Москве.

Искренно уважающий и преданный

гр. Л. Толстой.

3 марта.

236. H. H. Страхову

1872 г. Марта 3. Ясная Поляна.

Как мне жалко, многоуважаемый Николай Николаевич, что мы так давно с вами замолчали. Я, кажется, виною этого. Получив ваше письмо, мне так захотелось побеседовать с вами. И статей ваших не было до нынешней прекрасной о Дарвине. Что вы делаете? О себе не могу написать, что я делаю, — слишком длинно. «Азбука» занимала и занимает меня, но не всего. Вот этот остаток-то и есть то, о чем не могу написать, а хотелось бы побеседовать. «Азбука» моя кончена и печатается очень медленно и скверно у Риса, но я по своей привычке все мараю и переделываю по 20 раз. От этого я и не выслал в «Зарю». Между нами будь сказано — это обещание меня стесняет; а пользы для «Зари» не будет. Это так ничтожно, и оговорка, что из «Азбуки», уничтожит все, что даже могло бы значить имя. Если можно выхлопотать мне свободу — очень одолжите.

Если будет какое-нибудь достоинство в статьях «Азбуки», то оно будет заключаться в простоте и ясности рисунка и штриха, то есть языка; а в журнале это странно и неприятно будет — точно недоконченное. Как в картинной галерее, какой бы ни было, рисунки карандашом без теней.

Жизнь наша в деревне та же. Прибавилось новое только школа крестьянских детей, которая сама собой завелась. И всех нас с детьми моими очень занимает.

Приезжал ко мне на днях один Александров, сотрудник «Семья и школа», читал свои статьи, просил советов, указаний; и оставил мне неопределенное впечатление, или очень хороший и даровитый человек, или совсем дрянь. Когда будете писать мне, скажите, не слыхали ли, что это за человек?

Заметили ли вы в наше время в мире русской поэзии связь между двумя явлениями, находящимися между собой в обратном отношении: упадок поэтического творчества всякого рода — музыки, живописи, поэзии, и стремление к изучению русской народной поэзии всякого рода — музыки, живописи и поэзии. Мне кажется, что это даже не упадок, а смерть с залогом возрождения в народности. Последняя волна поэтическая — парабола была при Пушкине на высшей точке, потом Лермонтов, Гоголь, мы грешные, и ушла под землю. Другая линия пошла в изучение народа и выплывет, бог даст, а пушкинский период умер совсем, сошел на нет.

[РИСУНОК]

Вы поймете, вероятно, что я хочу сказать.

Счастливы те, кто будут участвовать в выплывании. Я надеюсь.

Прощайте, крепко жму вам руку и жду хорошего длинного письма. Очень рад, что А. Н. Майков помнит меня. Это очень симпатический мне человек.

Гр. Л. Толстой.

3 марта

237. H. H. Страхову

1872 г. Марта 22, 25. Москва.

Вы меня задели за живое, любезный Николай Николаевич. Мне стало грустно после того, как я прочел. Как и всегда, вы попали прямо на узел вопроса и указали его.

Вы правы, что у нас нет свободы для науки и литературы, но вы видите в этом беду, а я не вижу. Правда, что ни одному французу, немцу, англичанину не придет в голову, если он не сумасшедший, остановиться на моем месте и задуматься о том — не ложные ли приемы, не ложный ли язык тот, которым мы пишем и я писал; а русский, если он не безумный, должен задуматься и спросить себя: продолжать ли писать поскорее свои драгоценные мысли, стенографировать, или вспомнить, что и «Бедная Лиза» читалась с увлечением кем-то и хвалилась, и поискать других приемов и языка. И не потому, что так рассудил, а потому что противен этот наш теперешний язык и приемы, а к другому языку и приемам (он же и случился народный) влекут мечты невольные. Замечание Данилевского очень верно, особенно в отношении науки и литературы, так называемой, но поэт, если он поэт, не может быть несвободен, находится ли он под выстрелами, или нет. Всякий человек так же свободен встать или не встать с постели без опасности в своей комнате, как и под выстрелами. Можно оставаться под выстрелами, можно уйти, можно защищаться, нападать. Под выстрелами нельзя строить, надо уйти туда, где можно строить.

Вы заметьте одно: мы под выстрелами, но все ли? Если бы все, то и жизнь была бы так же нерешительна и дрянна, как и наука и литература, а жизнь тверда и величава и идет своим путем, знать не хочет никого. Значит, выстрелы-то попадают только в одну башню нашей дурацкой литературы. А надо слезть и пойти туда ниже, там будет свободно. И опять случайно это туда ниже суть народное. «Бедная Лиза» выжимала слезы, и ее хвалили, а ведь никто никогда уж ее не прочтет, а песни, сказки, былины — все простое будут читать, пока будет русский язык.