Данте - страница 44

Странный для нас, как бы женский, головной убор XIII века, — темный, монашеский куколь или острый колпак с двумя полотняными, белыми лопастями наушников и загнутой назад верхушкой, — усиливает в этом тонком, безусом и безбородом лице почти жуткое впечатление чего-то женского, как бы старушечьего или стародевического, напоминающего лицо древней Сибиллы, Вергилиевой спутницы в аду, или могучей вызывательницы мертвых, Аэндорской волшебницы.

«Грустно было всегда лицо его и задумчиво», — в этих словах Боккачио, кажется, верно угадано первое, от Дантова лица, впечатление: задумчивость.


Я шел, лицо так низко опустив,
Под бременем тяжелых дум согбенный,
Что сделался похож на половину
Мостовой арки.

Так идет он по обоим мирам, тому и этому.


О, злая смерть и беспощадная,
древняя матерь страданья,
неотменимый приговор и тяжкий,
из-за тебя так прискорбно сердце мое,
что я иду, всегда погруженный в задумчивость…

«Стоя однажды в Сиене, у прилавка аптекаря и открыв предложенную ему новую книгу, погрузился он в чтение так, что, от полуденных колоколов до вечерних, простоял, не двинувшись и не заметив происходившего в городе шумного празднества, с музыкой, плясками и рыцарскими турнирами».

Первое впечатленье от лица его — задумчивость, а о втором, более глубоком, можно судить по сообщаемой Боккачио, кажется, очень ранней, еще при жизни Данте возникшей легенде, в которой, может быть, уцелела память о впечатлении, какое производило это лицо на простых людей.

Шел он однажды по улицам Вероны, должно быть, в той «пристойнейшей и зрелым годам его соответственной одежде, которую всегда носил», — может быть, величественно-простой, флорентийской тоге — лукко, с прямыми длинными складками, напоминавшими римскую тогу, из ткани такого же «красно-черного» цвета, как воздух Ада; шел, как всегда, сгорбившись, «под бременем тяжелых дум согбенный», и, может быть, надвинув на лицо куколь так низко, что видны были под ним только выдававшаяся вперед, нижняя челюсть, горбатый нос — орлиный клюв, да два глаза — два раскаленных угля. «И, когда проходил мимо ворот одного дома, у которого сидели многие женщины, — одна из них сказала другим тихим голосом, но все же так, что Данте… мог слышать:

— Вот человек, который сходит в ад и возвращается оттуда, когда хочет, и приносит людям вести о тех, кто в аду!

— Правду ты говоришь, — ответила другая простодушно, — вон как борода у него закурчавилась, и кожа на лице потемнела от адского жара и копоти!

Данте услышал эти сказанные за его спиною слова… и они ему понравились, потому что шли от чистой веры тех женщин… И почти довольный тем, что они так о нем думали, он чуть-чуть усмехнулся и пошел дальше».

Но, может быть, не всегда нравилось ему казаться людям выходцем с того света и внушать им такое же любопытство, смешанное с ужасом, какое должны были чувствовать они к побывавшему на том свете и узнавшему загробные тайны, воскресшему Лазарю.

«Данте хорошо знал себе цену и был о себе очень высокого мнения». — «Был очень горд и презрителен к людям», — свидетельствует Боккачио. «Вследствие своих глубоких знаний, был несколько высокомерен, нелюдим и презрителен», — подтверждает и современник Данте, Джиованни Виллани.

Может быть, лучше всего изображено лицо Данте им самим, когда о встреченной им, на втором уступе Чистилищной горы, тени великого Мантуанского трубадура, Сордэлло, он говорит то же, что мог бы сказать о себе:


О, гордая Ломбардская душа,
Как был твой взгляд презрительно-спокоен,
Как медленно движение очей.,
Когда мы подходили, ты же молча,
Следя за нами, обращал свой взор,
Как царственно-покоящийся лев!

Данте знает, что гордость — смертный грех; что «гордые христиане — самые жалкие, слабые, слепые, червям подобные люди»; что главная причина мирового зла — «проклятая гордыня того, кто Ангелов в свое паденье увлек», и кого он видел в безднах ада, — «раздавленного всею тяжестью миров»; знает он, что быть гордым — значит быть раздавленным этою неземною тяжестью; знает, потому что своими глазами видел на первом уступе Святой Горы Очищения, какою страшною казнью искупают души грех гордости:


В них пристальней вглядевшись, я увидел,
Что все они подобны были
Тем изваяньям согнутых людей.
Что иногда для потолка иль крыши
Подпорой служат и колена с грудью
Соединяют так, что тяжело
На них смотреть. Хотя одни
Сгибались больше, а другие — меньше,
Но терпеливейший из них, казалось, плакал
И говорил: «Я больше не могу!»

Знает он, что эта казнь ждет и его:


Я чувствую, — уже мне бремя давит плечи.

Уже здесь, на земле это чувствует: вот почему ходит, «сгорбившись», согнувшись, и так же, как те, раздавленные каменными глыбами, в Чистилище, плачет и говорит: «Я больше не могу!» Все это он знает, — и все-таки горд; не может, или не хочет, смириться.


О, гордая душа, благословенна
Носившая тебя во чреве! —

скажет ему Вергилий.

Кажется, не в уме, а в сердце и воле Данте есть неразрешимое для него противоречие — начало всех мук его, — между высшим человеческим достоинством, которое делает людей «сынами Божьими», и «проклятою гордынею» того, кто, будучи одним из «сынов Божьих», захотел быть единственным. Данте раздавлен, как двойною каменною глыбою, — двойною тяжестью божественной силы своей и человеческой немощи.

Только чудом любви к двум Смиреннейшим, или к Одной в двух, — Беатриче — Марии, спасшись из ада гордыни, восходит он медленно-трудно, по страшно крутой, почти отвесной, лестнице Чистилища, к «небу смирения».