Наша общественная жизнь - страница 97

— Все мое сердце смеется, милая! — говорит он ей.

Но она еще не отвечает; она в каком-то сладком забытьи покоит свою голову на его груди, словно ищет еще прийти в себя и вполне насладиться этим безмолвием любви, которому так сочувственно вторит безграничное безмолвие ароматной летней ночи…

А сани все едут да едут, все покачиваются из стороны в сторону и убаюкивают милого, благовоспитанного путника. Мысль бежит дальше и дальше. Вот мелькнули в глаза огни помещичьей усадьбы. «Что-то теперь там делается, за этими окнами?» — вопрошает себя юный путник, и вдруг ни с того ни с сего воображение переносит его в какой-то мрачный кагал, наполненный московскими публицистами. Мой юный друг малый очень добрый и даже несколько стыдливый; когда в голову его залезет какая-нибудь дрянь, он непременно покраснеет. Мало того, он ищет отогнать от себя эту дрянь, а когда она льнет уж слишком настоятельно, то старается не то чтобы оправдать ее, а придать ей какие-нибудь благовидные формы. Так поступает он и в настоящем случае.

— Не может быть! — рассуждает он. — Это они не без задней мысли так действуют. Я думаю даже, что это с их стороны очень зрело обдуманная военная хитрость. Они просто хотят во что бы то ни стало утвердиться в самом центре укрепленного места, а потом, когда…

Но легкий ухаб прерывает нить размышлений…

Друг мой до такой степени пленяется своим предположением, что даже сочиняет целый план кампании. Он очень живо представляет себе, как один публицист заманивает в трущобу, другой действует в это время боковыми движениями, третий подсылает лазутчиков с ложными вестями, четвертый отводит глаза, и вдруг…

— И вдруг соединенными силами подпускают кулеврину! — мысленно восклицает мой друг и даже поворачивается на месте от удовольствия.

Но через минуту его берет раздумье.

— Для чего же, однако, тут лазутчики? — спрашивает он самого себя.

— Для чего пострадали от них даже эти невинные литературные птицы, которые

В роще поживали, смирно толковали? —

разве могло кого-нибудь растревожить их тихое, безвредное пение? Разве это было не самое смирное и почтительное толкование из всех почтительных и смирных толкований, когда-либо перекатывавшихся из одного конца в другой нашего беспредельного отечества? Нет, тут что-нибудь да не так!

Опять легкий ухаб, и опять пауза.

— Но с другой стороны, может быть, птицы оттого-то и оказывались вредными, что очень уж они безвредны, — вот и убили их из ружья. Когда люди делают дело или, по крайней мере, говорят об деле, то нет ничего несноснее, как замешается тут же какой-нибудь Карней (один из замечательнейших типов, созданных г. Успенским), который пристает ко всем по очереди и без очереди, и просит выслушать, и хватает каждого за пуговицу… Такой человек опаснее всякого врага, потому что он не умеет даже удержать язык за зубами, потому что он сейчас же пойдет рассказывать, что и он там был, что он то-то советовал, то-то предлагал… И потом начнет подмигивать, ухмыляться, без толку кивая головою, и вообще изображает из себя тонкого дипломата…

Еще ухаб, и еще пауза.

— Н-да, это с их стороны просто подвох, да еще какой подвох-то! Но отчего же от этого подвоха так скверно пахнет? Отчего этот подвох как будто и не подвох совсем? Н-да, это даже почти верно, что тут никакого подвоха нет и не бывало.

А сани все едут да едут, и наконец особенный стук передка возвещает путнику, что он проезжает через деревню. Узкая черная полоса, там и сям прорезываемая тусклыми огнями, представляется глазам; на улице ни души, даже собаки и те куда-то от стужи попрятались и не бросаются на лошадь с хриплым лаем и вяканьем. «Гм… может ли труд быть привлекательным?» — спрашивает себя Городищенский.

Повторяю, Городищенский имеет душу добрую, до того добрую, что она не чуждается даже вопроса о привлекательности труда. И когда в товарищеском кружке поднимается шумная беседа об этом предмете, то у него, для убеждения неверующих, всегда готово неотразимое доказательство, заключающееся в том, что несчастный Людовик XVI был слабый король, но в то же время очень искусный слесарь. «Стало быть, первое занятие было для него непривлекательно, а второе нравилось — вот и все».

— Разумеется, труд должен быть привлекателен, — рассуждает он и теперь, поглядывая на «хижины бедные, богом хранимые», — нужно только таким образом это устроить, чтобы… ведь Людовик XVI делал же замки с удовольствием!..

Но тут же, и притом совершенно некстати, припоминается ему беседа, которую он однажды имел с своим камердинером и дядькой Иваном Прокофьичем…

— Иван Прокофьич! как вы думаете, труд может быть привлекателен? — спросил он его.

— Какой это такой «труд»?

— Ну, труд… работа, то есть…

— Нет той работы слаще, как с бабой лежать, а опричь того другой приятной работы не знаю, — отвечал Иван Прокофьич и хотел было удалиться, что он делал всегда, когда, по мнению его, барин начинал говорить пустяки.

— А надобно, Иван Прокофьич, таким образом сделать, чтобы всякая другая работа была так же приятна, как с бабой лежать.

Иван Прокофьич остановился; ему показалось, что барин начинает говорить занятно.

— Знаю, сударь, еще одну работу хорошую, — сказал он, — это деньги взаймы брать и назад не отдавать.

— Ну вот видишь?

— Только какая же это работа! Это, сударь, как бы сказать, одно времяпровождение, все равно что другой вот малодушеством этим занимается, по трактирам ходит. Вот сапоги вычистить, комнаты ваши убрать — это работа. Хоша, конечно, для вас это мне оченно приятно, — прибавил он мягким, но как будто нерешительным голосом.