Исповедь - страница 23

В это время была у меня встреча с Михайлой; чуть-чуть она худо не кончилась для нас. Иду я однажды после трапезы полуденной на работу, уже в лес вошёл, вдруг догоняет он меня, в руках - палка, лицо озверевшее, зубы оскалил, сопит, как медведь... Что такое?

Остановился, жду. А он, ни слова не говоря, как размахнётся палкой на меня! Я вовремя согнулся, да в живот ему головой; сшиб с ног, сел на груди, палку вырвал, спрашиваю:

- Ты что это? За что?

Он возится подо мной, хрипит:

- Уходи прочь из обители...

- Почему?

- Не могу тебя видеть, убью... Уходи!

Глаза у него красные, и слёзы выступают из них тоже будто красные, а на губах пена кипит. Рвёт он мне одежду, щиплет тело, царапается, всё хочет лицо достать. Я его тиснул легонько, слез с грудей и говорю:

- На тебе же чин монашеский лежит, а ты, скот, такую злобу носишь в себе! И - за что?

Сидит он в грязи и настойчиво требует:

- Уйди! Не губи мою душу...

Ничего не понимаю. Потом - догадался, спрашиваю его тихонько:

- Может, ты, Миха, думаешь, что я сказал кому-нибудь о пороке твоём? Напрасно; никому я не говорил, ей-ей!

Встал он, пошатнулся, обнял дерево, глядит на меня из-за ствола дикими глазами и рычит:

- Пусть бы ты всему миру сказал - легче мне! Пред людьми покаюсь, и они простят, а ты, сволочь, хуже всех, - не хочу быть обязан тебе, гордец ты и еретик! Сгинь, да не введёшь меня в кровавый грех!

- Ну, уж это, - мол, - ты сам уходи, коли тебе надо, я - не уйду, так и знай!

А он снова бросился на меня, и упали мы оба в грязь, выпачкались, как лягушки. Оказался я много сильнее его, встал, а он лежит, плачет, несчастный.

- Слушай, Михайла, - говорю. - Я уйду немного погодя, а теперь - не могу! Не из упрямства это, а нужда у меня, надо мне здесь быть!

- Иди к дьяволу, отцу твоему! - стонет он и зубами скрипит.

Отошёл я от него, а через мало дней велено было ему ехать в город на подворье монастырское, и больше не видал я его.

Кончил я послушание и вот - стою одет во всё новое у Антония. С первого дня до последнего помню эту полосу жизни, всю, до слова, как будто она и внутри выжжена и на коже моей вырезана.

Водит он меня по келье своей и спокойно, подробно учит - как, когда и чем должен я служить ему. Одна комната вся шкафами уставлена, и они полны светских и духовных книг.

- Это, - говорит он, - молельня моя!

Посреди комнаты стол большой, у окна кресло мягкое, с одной стороны стола - диван, дорогим ковром покрытый, а перед столом стул с высокой спинкой, кожею обит. Другая комната - спальня его: кровать широкая, шкаф с рясами и бельём, умывальник с большим зеркалом, много щёточек, гребёночек, пузырьков разноцветных, а в стенах третьей комнаты - неприглядной и пустой - два потайные шкафа вделаны: в одном вина стоят и закуски, в другом чайная посуда, печенье, варенье и всякие сладости.

Кончили мы этот обзор, вывел он меня в библиотеку и говорит:

- Садись! Вот как я живу. Не по-монашески, а?

- Да, - мол, - не по уставу.

- Вот ты, - говорит, - осуждаешь всё, будешь и меня осуждать.

И улыбается, точно с колокольни, высокомерно. Очень я его любил за красоту лица, но улыбка эта не нравилась мне.

- Осуждать вас буду ли - не знаю, - мол, - а понять непременно хочу!

Он засмеялся тихо, басовито и обидно.

- Ты ведь незаконнорождённый?

- Да.

- Есть в тебе, - говорит, - хорошая кровь!

- Что такое хорошая кровь? - спрашиваю.

Смеётся и внятно отвечает:

- Хорошая кровь - вещество, из коего образуется гордая душа!

День ясный, в окно солнце смотрит, и сидит Антоний весь в его лучах. Вдруг одна неожиданная мною мысль подняла голову, как змея, и ужалила сердце моё - взныл я весь; словно обожжённый, вскочил со стула, смотрю на монаха. Он тоже привстал; вижу - берёт со стола нож, играет им и спрашивает:

- Что с тобой?

Спрашиваю я его:

- Не вы ли мой отец?

Испортилось лицо у него, стало неподвижно-синеватое, словно изо льда иссечено; полуприкрыл он глаза, и погасли они. Тихо говорит:

- Едва ли! Где родился? Когда? Сколько лет? Кто мать?

И когда рассказал я ему, как бросили на землю меня, улыбнулся он, положил нож на стол.

- В то время и в тех местах не бывал я, - говорит.

Стало мне неловко, тяжело: будто милостыню попросил я, и - не подали.

- Ну, а если бы, - спрашивает, - был я твой отец - что тогда?

- Ничего, - говорю.

- И я так же думаю. Мы с тобою живём, где нет отцов и детей по плоти, но только по духу. А с другой стороны, все мы на земле подкидыши и, значит, братья по несчастью, именуемому - жизнь! Человек есть случайность на земле, знаешь ли ты это?

По глазам его вижу - смеётся он надо мной. Смущён и подавлен я непонятным мне вопросом моим, хочется мне как-то оправдать его или забыть. Но спрашиваю ещё хуже:

- А зачем это вы взяли в руку нож?

Посмотрел на меня Антоний и тихонько смеётся.

- Смелый ты вопросник! - говорит. - Взял и взял, а зачем - не знаю! Люблю его, красив очень.

И подал нож мне. Нож кривой и острый, по стали золотом узор положен, рукоять серебряная, и красный камень врезан в неё.

- Арабский нож, - объясняет мне он. - Я им книги разрезаю, а на ночь под подушку себе кладу. Есть про меня слух, что богат я, а люди вокруг бедно живут, келья же моя в стороне стоит.

От ножа и от руки Антония исходит некий пряный запах, - пьянит он меня, и кружится моя голова.

- Поговорим далее, - продолжает Антоний вечерним, тёмным и мягким басом своим. - Знаешь ты, что женщина бывает у меня?

- Слышал.

- Неправда, что она сестра мне. Я с нею сплю.

Спрашиваю я его:

- Чего ради вы говорите всё это мне?

- А чтобы ты удивился сразу - и перестал удивляться навсегда! Ты книги светские любишь?