Том 1. Проза, рецензии, стихотворения 1840-1849 - страница 20
Знаменитое гоголевское описание гражданской палаты, где оформлялась покупка «мертвых душ», тоже оставляло впечатление нечистоплотности. Но надо было стоять на социалистической точке зрения, надо было явиться свидетелем пореформенного роста капитала, разорительных приемов обогащения и наживы, чтобы бытовую зарисовку «гражданской палаты» силою сатиры превратить в символическую картину зловонного, кровавого торжества буржуазного принципа собственности. Это специфика именно салтыковского сатирического образа. Даже по объективному смыслу гоголевский сатирический образ таких качеств политической целеустремленности не имел и не мог иметь в силу моралистической природы своей.
Художественная характеристика буржуазности, персонифицированная в типах «чумазых», имела и еще один важный аспект. Тип чумазого развертывался в динамике. Показывались его социально-жизненные истоки, прослеживалось его развитие, делались исторические прогнозы. Принцип историзма салтыковской сатиры необычайно удачно художественноконкретизируется в мотиве разорения русской жизни, пронизывающем «Благонамеренные речи». Общий тон жизни — хаос, развал, оскудение. На помещичьих образах, картинах дворянских усадеб лежит печать обреченности, уныния, мертвенной серости. Однако на развалинах дворянского благополучия вырастал не полезный злак, а вредный сорняк. Теперь Деруновы и Стреловы начинают паразитировать на теле народном, высасывать соки земли.
С огромной художественной силой мотив оскудения, разорения природы и жизни под игом буржуазных нравов звучит в пейзажах. «Я еду, — пишет автор в очерке «Опять дорога», — и положительно ничего не узнаю. Вот здесь, на самом этом месте, стояла сплошная стена леса; теперь по обеим сторонам дороги лежат необозримые пространства, покрытые пеньками. Помещик зря продал лес; купец зря срубил его; крестьянин зря выпустил на порубку стадо. Никому ничего не жалко; никто не заглядывает в будущее; всякий спешит сорвать все, что в данную минуту сорвать можно. И вот, давно ли началась эта вакханалия, а окрестность уже имеет обнаженный, почти безнадежный вид. Пеньки, пеньки и пеньки; кой-где тощий лозняк.
— Нехороши наши места стали, неприглядны, — говорит мой спутник, старинный житель этой местности, знающий ее как свои пять пальцев, — покуда леса были целы — жить было можно, а теперь словно последние времена пришли. Скоро ни гриба, ни ягоды, ни птицы — ничего не будет. Пошли сиверки, холода, бездождица: земля трескается, а пару не дает. Шутка сказать; май в половине, а из полушубков не выходим!»
Удивительно красноречив и выразителен этот пейзажный образ у Салтыкова-Щедрина. Ни у кого из русских художников картина весны, майского цветения, майского пиршества красок, «зеленого шума» не приобретала столь мрачного колорита, не пронизывалась таким щемящим чувством истощения жизни, не соединялась с такой тоскливой мыслью о безнадежности, как у автора «Благонамеренных речей». И что замечательно, пессимистический эмоциональный тон этой зарисовки скудной и бедной северной весны тут же глубоко социально мотивирован. Это барский паразитизм, барское тунеядство опустошают землю. Это вакханалия буржуазного хищничества, кулацкого стяжательства губит природу, подсекает корень жизни. Салтыковский пейзаж полон горечи, полон негодующего философского раздумья над настоящим и над будущим страны, находящейся во власти темных истребительных инстинктов и стихий алчных собственников.
Горестный и вместе с тем грозный мотив разорения, оскудения природы и жизни под игом помещичье-буржуазных нравов и порядков звучит и в знаменитом зимнем пейзаже, которым начинается повествование о превращении сентиментальной дворянской девушки в хищного и жестокого эксплуататора, в бездушную приобретательницу («Кузина Машенька»). «Саваны, сазаны, саваны! Саван лежит на полях и лугах; саван сковал реку; саваном окутан дремлющий лес; в саван спряталась русская деревня. Морозно; окрестность тихо цепенеет; несмотря на трудную, с лишком тридцативерстную станцию, обындевевшая тройка, не понуждаемая ямщиком, вскачь летит по дороге; от быстрой езды и лютого мороза захватывает дух. Пустыня, безнадежная, надрывающая сердце пустыня… Вот налетел круговой вихрь, с визгом взбуравил снежную пелену — и кажется, словно где-то застонало. Вот звякнуло вдали; порывами доносится до слуха звон колокольчика обратной тройки, то прихлынет, то отхлынет, и опять кажется, что где-то стонет. Вот залаяла у деревенской околицы лядащая собачонка, зачуяв волка, — и снова чудятся стоны, стоны, стоны… Мнится, что вся окрестность полна жалобного ропота, что ветер захватывает попадающиеся по дороге случайные звуки и собирает их в один общий стон…
Саваны и стоны…» А дальше автор погружал читателя в «глубину мерзости запустения», в крысиный мирок кузины Машеньки, которая скупает земли, сводит леса, разоряет мужиков, поедом ест сына, прижимисто сколачивает капитал.
Могильный, кладбищенский колорит окружал хищников и стяжателей, разорителей жизни. Зрительный образ снега-савана, мертвящего холода сливался с звуковым образом стона, жалобного ропота, и создавалось неизгладимое впечатление надрывающей сердце пустынности, оцепенения и тоски. По социальной своей обобщенности салтыковский образ стона сродни некрасовскому образу песни-стона. Салтыковский пейзаж словно вобрал в себя муки и страдания народа, жалобы и ропот самой природы, самой жизни, на которые обрушилась выморочная стихия пореформенного дворянского буржуазного разорительства.