Том 11 - страница 50
Утраченный «обычай доброй простоты» оставался дорог многим из моряков и имел своих маньяков, для которых представлял своего рода мистическое значение. В доказательство его живучести стоит воспомянуть об одном из таких маньяков, каким был не очень давно умерший контр-адмирал Андрей Васильевич Фрейганг. Это был превосходнейший человек, которого кто знал, тот его и любил и уважал за его необыкновенную чистоту и добрую душу. Его знали множество людей, и из них, конечно, многие еще живут нынче. Он был «политик вне партий» и «золото без лигатуры»; ему был друг славянофил Гильфердинг, и он пользовался особенным уважением Каткова. К Фрейгангу Катков чувствовал сердечное влечение и не раз говаривал: «чтобы немножко себя освежить, надо в Фрейганга посмотреться». Худой, слабый здоровьем, но живой, подвижной и беззаветно добрый старичок, обвязанный гарусным шарфиком и с кортиком, который постоянно ерзал нa его тощем тельце и сбивался с бока назад или наперед, Андрей Васильевич всегда о чем-нибудь хлопотал или кого-нибудь устраивал. Он беспрестанно являлся где-нибудь «просителем за людей», и притом просителем самым неотступным, настойчивым и бесстрашным. Чуть, бывало, при нем скажут о чьем-нибудь горе или несчастье, он сейчас придет в беспокойство — слезы на глазах, и начинает себя допрашивать: «Кого я знаю? Кто может помочь? К кому побежать?» И как только вспомнит — сейчас «побежит». Но о себе и о своем семействе он не просил никого и жил на самые крошечные средства. Словом, это был превосходный и редкий человек, которого при жизни его называли «праведником» и «Нафанаилом, в нем же лести несть»! Между тем в ряду забот Фрейганга было большое печалованье об исчезновении простоты во взаимных отношениях во флоте, — он не мог примириться, что у них «прежде говорили друг с другом по-человечески, а потом стали упоминать потитульно». В этом Фрейганг видел «начало болезни», которая непременно принесет большой вред всему организму. М<ихаил> Н<икифорович> Катков один раз слушал, слушал, как Фрейганг об этом рассказывал, и говорит после:
— Что это такое за прелесть! Он говорит, точно будто Давид на арфе играет, — все досады и неприятности при нем успокаиваются.
В одно время М<ихаил> Н<икифорович> имел деловые свидания с графом Петром Андреевичем Шуваловым.
Случалось, что сильно впечатлительный Катков даже «укрывался» в идиллический домик на Песках, где жил Фрейганг, и говорил, что он там находит успокоение. Но послужить восстановлению крестных имен во флоте Катков, разумеется, не озабочивался, а Фрейганг об этом помнил и обнаружил свой мистицизм.
Когда пронесся слух, что в морском ведомстве обнаружилось первое большое злоупотребление, Катков случился в Петербурге и жил на Сергиевской, в доме Зейферта. Один раз, когда здесь говорили об упомянутом слухе, вдруг в комнату вбегает торопливой походкой в своем шарфике Фрейганг и говорит с волнением:
— Слышали? Совершилось! страшное пророчество совершилось!.. Ужас, позор и посрамленье! наши моряки, наши до сих пор честные моряки обесславлены: среди нас есть люди, прикосновенные к взяткам!.. А он это предсказывал, я это напоминал, я говорил, что это предсказано, и это так сделается, вот и сделалось — и исполнилось, как он предсказал.
— Кто предсказал?
— Павел Степаныч!
— Какой Павел Степаныч?
— Как «какой Павел Степаныч»!.. Нахимов!
И Фрейганг рассказал какой-то давний случай, когда покойный Нахимов был недоволен каким-то продовольственным распорядителем или комиссионером и стал его распекать, а тот, начав оправдываться, стал беспрестанно уснащать свою речь словами «ваше превосходительство». Это так взорвало адмирала, что он закричал:
— Что я вам за превосходительство! Что это еще такое! Вы имени моего, что ли, не знаете, или прельщать меня превосходительством вздумали? У меня имя есть! Это вы ваше превосходительство, а моряков нельзя так звать, они вашим ремеслом не занимаются. Тогда их можно будет «так» звать, когда и они этим станут заниматься.
Праведный бедняк, адмирал с петербургских Песков, глубоко верил, что, перестав называть друг друга по именам, а начав величать по титулам, — моряки подверглись роковой порче.
Замечают тоже, что имя при настоящей заслуженной известности человека приобретало у нас такую известность, что самые фамилии делались ненужными для более точного обозначения лица.
В Орле один купец, тяжко оскорбленный в сороковых годах неистовством губернатора Трубецкого, выйдя из терпения, сказал ему.
— Тиран! я больше не боюсь, что ты князь, я Николаю Семеновичу пожалуюсь.
— Какому Николаю Семеновичу! — закричал Трубецкой.
— Тому, который стоит за правду.
И замечательно, что Трубецкой, человек невежественный и, по выражению еп<ископа> Смарагда, — «умоокраденный», узнал, однако, кого ему называют, и с злорадством воскликнул:
— Мордвинова больше нет!
Никакой курьер из самых зычных, прокричав: «генерал идет», — не может внушить того впечатления, которое ощущалось, когда, бывало, кто-нибудь шепнет на московском бульваре:
— Вон Алексей Петрович топочется.
Мало ли в Москве было разных Алексеев Петровичей, но все знали, что так называют Ермолова и что перед этим тучным, тяжело передвигавшим свои ноги стариком надо встать и обнажить головы. И все почтительно поднимались и кланялись ему иногда в пояс. Это делалось с удовольствием, не за страх, а за совесть.
Тут была, впрочем, немножко и манифестация: кланяясь старику, как бы заступались за него и сожалели, что его «Ерихонский забил». (А от Закревского отворачивались — будто его не видели.)