Том 17. Пошехонская старина - страница 56

Мы поцеловались, и мне показалось даже, что Сашенька сделала книксен.

— Ах, дяденька, мне так давно хотелось познакомиться с вами! — сказала она, — и какой на вас мундирчик славный!

— Как же! дам я ему у тетки родной в мундире ходить! — подхватила тетенька, — ужо по саду бегать будете, в земле вываляетесь — на что̀ мундирчик похож будет! Вот я тебе кацавейку старую дам, и ходи в ней на здоровье! а в праздник к обедне, коли захочешь, во всем парате в церковь поедешь!

Мне шел тогда двенадцатый год. Это самый несносный возраст в детстве, тот возраст, когда мальчик начинает воображать себя взрослым. Он становится очень чуток ко всякой шутке, будь она самая безобидная; старается говорить басом, щегольнуть, неохотно принимает участие в играх, серьезничает, надувается. Вообще, как говорится, кобенится. Кобенился и я. На этом основании я на последней станции переменил свою куртку на мундир; на этом же основании двукратное упоминовение о мундире — как будто я им хвастаюсь! — и в особенности обещание заменить его кацавейкой задели меня за живое.

— Я своим мундиром горжусь! — ответил я; но, вероятно, выражение моего лица было при этом настолько глупо, что тетенька угадала нанесенную мне обиду и расхохоталась.

— Вздор! вздор, голубчик! — шутила она, — мундирчик твой мы уважаем, а все-таки спрячем, а тебе кацавейку дадим! Бегай в ней, веселись… что надуваться-то! Да вот еще что! не хочешь ли в баньку сходить с дорожки? мы только что отмылись… Ах, хорошо в баньке! Старуха Акуля живо тебя вымоет, а мы с чаем подождем!

— Сходите, дяденька, в баньку! — с своей стороны, умильным голоском, упрашивала меня Сашенька.

Это была вторая обида. Позволить себя, взрослого юношу, мыть женщине… это уж ни на что не похоже!

— Покорно благодарю, тетушка! я в баню идти не желаю! — сказал я холодно и даже с примесью гадливости в голосе.

— Ах, да ты, верно, старой Акули застыдился! так ведь ей, голубчик, за семьдесят! И мастерица уж она мыть! еще папеньку твоего мывала, когда в Малиновце жила. Вздор, сударь, вздор! Иди-ка в баньку и мойся! в чужой монастырь с своим уставом нe ходят! Настюша! скажи Акулине да проведи его в баню!

Словом сказать, меня и в баньке вымыли, и в тот же вечер облачили в кацавейку.

— Вот и прекрасно! и свободно тебе, и не простудишься после баньки! — воскликнула тетенька, увидев меня в новом костюме. — Кушай-ка чай на здоровье, а потом клубнички со сливочками поедим. Нет худа без добра: покуда ты мылся, а мы и ягодок успели набрать. Мало их еще, только что поспевать начали, мы сами в первый раз едим.

Чай был вкусный, сдобные булки — удивительно вкусные, сливки — еще того вкуснее. Я убирал за обе щеки, а тетенька, смотря на меня, тихо радовалась. Затем пришла очередь и для клубники; тетенька разделила набранное на две части: мне и Сашеньке, а себе взяла только одну ягодку.

— Разговеюсь, и будет с меня! в другой раз я, пожалуй, и побольше вас съем, — молвила она.

Чай кончился к осьми часам. Солнце было уж на исходе. Мы хотели идти в сад, но тетенька отсоветовала: неравно роса будет, после бани и простудиться не в редкость.

— Лучше сядем да на солнышко посмотрим, чисто ли оно, батюшко, сядет!

Солнце садилось великолепно. Наполовину его уж не было видно, и на краю запада разлилась широкая золотая полоса. Небо было совсем чистое, синее; только немногие облака, легкие и перистые, плыли вразброд, тоже пронизанные золотом. Тетенька сидела в креслах прямо против исчезающего светила, крестилась и старческим голоском напевала: «Свете тихий…»

— Кабы не Сашенька — кажется бы… — молвила она, но, не докончив, продолжала: — Хороший день будет завтра, ведреный; косить уж около дворов начали — работа в ведрышко спорее пойдет. Что говорить! Потрудятся мужички, умаются, день-то денской косою махавши, да потом и порадуются, что из ихнего отягощения, по крайности, хоть прок вышел. Травы нынче отличные, яровые тоже хорошо уродились. И сенца и соломки — всего вдоволь будет. Мужичок-то и вздохнет. Вот мы и не сеем и не жнем, а нам хорошо живется, — пусть и трудящимся будет хорошо.

В десять часов подали ужин, и в заключение на столе опять явилось… блюдо клубники!

— Это еще что! — изумилась тетенька, — ведь таким манером вы меня в праздник без ягод оставите! Приедут гости, и потчевать нечем будет.

— Это, сударыня, Иван Михайлыч прислали!

— Ах, кум дорогой! Все-то он так! Сосед это наш, — обратилась тетенька ко мне, — тут же обок живет, тоже садами занимается. Служил он у покойного Петра Спиридоныча в частных приставах, — ну, и скопил праведными трудами копеечку про черный день. Да, хорошо при покойном было, тихо, смирно, ни кляуз, ни жалоб — ничего такого! Ходит, бывало, сердечный друг, по городу, деревяжкой постукивает, и всякому-то он ласковое слово скажет. Постучится в окно к какому-нибудь куму — у всего города он детей крестил, — спросит: «Самовар на столе?» — «Готов, сударь». Взойдет, выпьет стакан и опять пошел постукивать. И представь себе, как хорошо у нас выходило: 28-го я именинница, а 29-го — он. Так два дня сряду, бывало, и идет у нас пир горой.

Тетенька умилилась и отерла слезинку.

— Впрочем, и теперь пожаловаться не могу, — продолжала она, — кругом живет народ тихий, благонравный, на бога не ропщет, смотрит весело, словно и огорчений на свете нет. Ах, да и не люблю я этих… задумчивых! Я и прислугу держу веселую; люблю, чтоб около меня с довольными лицами ходили, разговаривали, песни пели. А ежели кто недоволен мной, того я силком не держу. Хоть и крепостные они мои, а я все-таки помню, что человеку иногда трудно себя переломить. Каждый божий день те же да те же комнаты, да с посудой возись — хоть кому шею намозолит! Понимаю я это, мой друг, и ценю, когда прислуга с веселием труд свой приемлет. Вот только Акуля с Родивоном — из мужской прислуги он один в доме и есть, а прочие всё девушки — всё что-то про себя мурлыкают. Ну, да это уж от старости. Подумай, ведь Акуле-то уж годов восемьдесят. Нянчила она меня еще вот эконькую и до сих пор про Малиновец вспоминает. Ах, да и хорошо было там при маменьке Надежде Гавриловне!