Том 22. Избранные дневники 1895-1910 - страница 124

29 августа. Вчера вечером приехал милый Булыгин. Смотрит твердо на ожидающий его сына отказ от воинской повинности. Сейчас, проходя в передней, услыхал его громкий голос, говоривший: «Нельзя жить той зверской жизнью, которой мы живем», и голос сына Сергея, говорящий: что «точно наша жизнь теперь не хороша, но что вообще в устройстве жизни нет ничего нехорошего». И я в первый раз ясно понял миросозерцание этих людей, увы, называемых образованными. […]

Сегодня спал так, как не помню, чтобы спал давно. Встал в девять, и голова радостно свежа. Думал о Машеньке, Дундуковой и всех обращающих меня:

Как они не хотят видеть того, что я, стоя одной ногой в гробу и все силы не ума только, а души употребивший на ответ: во что верить и как жить, и знающий все то, что они знают, de gaieté de cœur гублю себя. Удивительно, как это не больно бы было им, если бы сказать им это. Их забота обо мне доказывает только их не полную веру в свое. Я не хочу обращать их. Сейчас сажусь за письма и работу.

30 августа. Письма вчера прочел, но работы никакой не делал. Да и не помню, что было. Ездил с Сашей верхом в Ларинское. Милый Димочка с ребятами и мужички праздничные. Дома все то же и, скорее, тяжело. Письмо от Шмита, ответил. Приехал милый Булыгин и Гольденвейзер. Лег спать, как обыкновенно. Да, простился с очень милой Таней. Сейчас сломал ноготь, и немного больно. И подумал, как мало мы, здоровые и не страдающие, ценим свое здоровье и сострадаем чужой боли.

Сегодня проснулся очень поздно, в девять, и нездоровится, и все хочется спать. Прочел письма, ответил. Говорил с бывшим революционером Пономаренко и дал ему с товарищем 20 р. Потом опять спал, говорил с Булыгиным хорошо, делал пасьянс. Поговорил с Сашей (без эпитетов). Теперь 6 часов, ничего не ел и не хочется, а на душе хорошо, и в голове чрезвычайно ясно.

31 августа. Вчера был не добр в душе и даже на словах с Сережей (сыном). Вот уже именно cercle vicieux; как только не в духе, так не любишь людей, а чем больше позволяешь себе не любить, тем больше и больше становишься не в духе.

[…] Вчера продиктовал Саше письмо к Столыпину, — едва ли кончу и пошлю. Нынче утром был псаломщик, с которым я, только что узнал, что он проситель, отказал, и потом стало стыдно. Потом был в высшей степени интересный человек — скопец 30 лет, сильный мужчина. Спрашивал мое мнение об оскоплении, и я не мог дать убедительного доказательства неправильности этого. Он говорит, что в послесловии к «Крейцеровой сонате» есть подтверждение этого. Потом он говорил с Сашей, удивляясь на роскошь жизни, в которой он нашел меня.

Много думал, но ничего и в книжку не записал, от слабости. Иду обедать. […]

1 сентября. Встал рано, гораздо бодрее. Но ничего не работал. Кажется, читал. На душе все стыдно. Потом приезжие из Киева — парикмахер и глухонемой Миллер, богатый. Глухонемой читал и хочет жить по-христиански. Очень интересен. Ездил верхом в Телятинки. Вечер, как всегда, тяжелый.

Записываю за два дня и потому не помню. Нынче 2-е сентября.

Вчера утром ходил. Говорил немного с Берсом. Ни на ком, как на очень неумных людях, не очевидно то разрушение, dévastation всего духовного и замена всего нужного неразберимой кашей. Писал письмо польке. Кажется, порядочно. Пришли опять киевский и Миллер, и мне было больно слышать рассказ киевского о том, как он встретил бабу, у которой загнали лошадь и требовали рубль, и как она ругала меня и всех нас чертями, дьяволами. «Сидят, лопают, черти…» Кроме того, говорил и про то, что мужики уверены, что я всем владею и лукавлю, прячась за жену. Очень было больно, к стыду моему. Я даже оправдывался. Потом поехал с Сашей верхом и дорогой справлялся. Да, это — испытание, надо нести. И на благо. Впрочем, то, что это на благо, я понял, почувствовал только нынче, и то не совсем.

Обед. Гольденвейзер хорошо очень играл. Иван Иванович. Да, вчера продиктовал Саше письмо Дундуковой. Встретил на прогулке возвращающихся из ссылки революционеров. От души говорил с ними.

Сегодня мало спал, но свеж. Только вышел — баба, у которой загнали двух коров и второй день не выпускают. Очень тяжело. Но нынче легче. Признаю это испытанием, посланным на благо, для освобождения от тщеславия.

Ночью и поутру нашло, кажется, никогда не бывшее прежде состояние холодности, сомнения во всем, главное, в боге, в верности понимания смысла жизни. Я не верил себе, но не мог вызвать того сознания, которым жил и живу. Только нынче с утра опомнился, вернулся к жизни. Все это казнь за недобрые, нелюбовные чувства, на которые я попустил себя в предшествующие дни. И поделом. Как ни странно это сказать: знание бога дается только любовью. Любовь есть единственный орган познания его.

Сейчас вернулся с длинной прогулки. Надеюсь поработать. Завтра собираюсь поехать к Чертковым.

Сегодня 3 сентября. Очень мало спал. Желудок расстроен, но все-таки еду. Вчера приводил все в порядок. Калачов был. Колебался, ехать ли? Приехали синематографщики, несмотря на отказ. Я допустил, но без моего участия. Теперь 10-й час. Собираюсь.

4 сентября. Москва. Вчера хорошо доехали. Долго ждал. Дорогой было бы хорошо, если бы не любопытство и лесть — раздражающая, развращающая — пассажиров. Доехали хорошо. Спиро, которому я высказал слишком резко о Сытине. Милые Чертковы, потом Иван Иванович. Рад был, что между ними хорошо, как и должно быть. К вечеру очень ослаб. Спал хорошо. Пошел гулять по городу. Очень сильные впечатления детей. Ох, хорошо бы художественное описание не для себя, а для служения. […] Ходил по улицам и ужасался на разврат, — не на разврат, а на явное отсутствие нравственно религиозного сдерживающего начала. А очень, очень многие крестятся, проходя мимо церквей. Записать: