Том 4. Произведения 1857-1865 - страница 103

— Конечно, в вашем замечании много правды, — сказал Веригин, — музыка и сценическая обстановка действительно могут в совершенно различных случаях действовать одинаково возбуждающим образом: но почему же вы думаете, что со стороны композитора тут есть фальшь?

— А то как же? Неужели же вы полагаете, что этому господину в мантии, которого вы, по мнению моему, слишком снисходительно назвали канальей, предстояла надобность возбуждать энтузиазм в своих живодерах? Нет, в подобных случаях дело происходит гораздо проще; господин созывает живодеров и говорит им: ты, Гектор, зарежь столько-то душ, ты, Бенуа, столько-то, а не зарежете — сто палок вам в спину! Энтузиазма никакого нет, дела делаются как по-писаному: режут и свежуют с легким сердцем и в награду избавляются от палок. Как хотите, а ведь музыка-то тут, по-настоящему, должна бы быть не подмывающая, а рассудительная, или, лучше сказать, отвратительная: какой-нибудь безобразный скрип и хрипенье лучше всего были бы тут на месте.

Веригин молчал и мысленно поверял слова соседа.

— Тем-то и дорога музыка, — продолжал между тем сосед, — что всякий может к ней относиться произвольно и находить в ней именно то, что ему по вкусу. А мне, сверх того, знаете ли, что в этом особенно нравится? То вот, что мы здесь сидим с вами, в селениях райских, и вокруг нас целая пестрая масса людей; споют там какой-нибудь хор из «Нормы» — «Guerra!», что ли, — и ей, этой массе, отнюдь не придет на ум, что это поют какие-то полудикие варвары, до которых ей дела нет, а чувствует она, что сердце в ней закипает… а от чего?

Веригин как-то сомнительно улыбнулся.

— «То кровь кипит, то сил избыток», — пробормотал он вполголоса.

Незнакомец взглянул на него серьезно.

— Это неправда, — сказал он почти строго, — то, что вы сказали, есть величайшая несправедливость… даже клевета. Это не «кровь»» и не «сил избыток», а просто жажда дела, и притом не инстинктивная какая-нибудь жажда, а именно родившаяся сознательно, и именно вследствие того, что дело, как зрелый плод, манит жажду… неужели вы этого не понимаете?

— Хотел бы понимать, но не понимаю, — чуть слышно и как-то уныло прошептал Веригин.

— Это еще не важность, что не понимаете; вся сила в том, чтоб «хотеть» понимать, и если вы «хотите» искренно…

— Вы говорите: есть дело, а я вот целый год ищу его и целый год не могу к нему приклеиться.

— Позвольте, об этом после, а теперь надо слушать; тут есть одно место, которое отнюдь пропускать не следует, «ибо оно возбуждает похвальные чувства», как выражается один мой приятель.

Начался дуэт Рауля с Валентиной; публика притихла; томительно скорбные, но вместе с тем полные мужественной силы звуки лились по зале, охватывая зрителей каким-то мучительно-страстным чувством. Как будто всякому чуялось, что на сцене происходит нечто ему близкое, нечто испытанное.

— Это делает ему честь! — сказал молодой человек, когда Рауль вырвался наконец из объятий удерживавшей его Валентины и театр застонал от взрыва рукоплесканий, — знаете ли, как подумаешь, что сзади этакое, в некотором роде, любящее существо, сзади безмятежная и сладкая жизнь где-нибудь в неприступном замке с вековыми аллеями (как в них гулять-то хорошо с любящим существом!), или в королевской гвардии, а впереди свист пуль, сверкание топоров и в заключение верная смерть — как хотите, а это многих может заставить задуматься! Но меня все-таки больше всего занимает публика; я положительно верю, что она сочувствует Раулю, и сочувствует не потому, что он «бедненький! так молод, так хорош собой и так несчастлив!», но потому, что происшествие это шевелит ее собственную рану. В то время как Рауль отбивается от Валентины, публика чувствует, что и у нее есть своя Валентина, простирающая к ней объятия под видом безмятежного прошлого, и что в то же самое время ее нечто зовет, перед нею нечто очеркивается крупными и резкими чертами — это очеркивается и зовет будущее. Что мне делать? думает она: оставаться ли отдыхать под смоковницами прошедшего или же ринуться вперед? И несмотря на всю щекотливость вопроса, все-таки аплодирует Раулю — согласитесь, что это замечательно!

— В театре, — процедил сквозь зубы Веригин.

— Да, покуда в театре. Но дело в том, что тот, кто сегодня выказывает естественно и непринужденно похвальные чувства, может выказать завтра и похвальную практику. Да вы, кажется, удивляетесь, что я с вами так говорю?

— Как бы вам сказать: удивляться-то я не удивляюсь, но что мы в первый раз видим друг друга — это действительно так.

— Так вы, пожалуйста, не удивляйтесь. Откровенно вам скажу, что я с подобными речами и мыслями обращусь ко всякому здесь сидящему, если у него не идиотская физиономия и если (это главное!) голова его не убелена сединами опыта. По мнению моему, тут даже и риска нет, ибо я наверное знаю, что на десять зрителей я найду девять сочувствующих.

— А десятые?

— Ну, и «десятые» не представляют слишком больших опасений. Народ этот стал нынче осмотрителен; все, знаете, ему чудится, что по лицу ударят, либо с моста в воду столкнут, либо иным образом невзначай жизни лишат. А впрочем, что ж такое, если бы даже и был риск? Ведь Рауль пошел же на верную смерть — ну, и нам порисковать можно. Кстати, вот он на сцене — умирающий…

Представление кончилось; молодые люди пошли из театра вместе. На улицах стояла сырость, темень и слякоть; сверху сыпал частый, мелкий дождь, составляющий непременную принадлежность петербургской осени; газ в уличных фонарях и окнах магазинов мерцал слабо сквозь туман; пешеходы роптали и ругались; экипажи сновали словно тени. Слышалась жизнь, видно было движение, но какая-то подавленная жизнь, какое-то беззвучное движение. Новые знакомцы шли несколько времени молча.