К жизни - страница 16

Я упорно говорил:

– Ну что кому до того, что в будущем будет хорошо? Ведь кругом-то от этого не легче. А живут для чего-то… Зачем? – Я повел кругом рукою.

Дядя-Белый поднял брови. Лукавое что-то и хитрое мелькнуло в его наивно-чистых глазах.

– Да, норы собачьи… – Он огляделся кругом, улыбнулся. – Тяжело, невозможно жить. А мы все-таки живы… Вот. Может, через месяц все с голоду подохнем. На ниточке висим, вот-вот сейчас оборвемся, а мы живы! В вонючих своих углах, под грязными одеялами ситцевыми, – а мы живы!

Я остановился и молча смотрел на него. Он все улыбался.


Крутится Волчок на изуродованных ногах. Смотрят с бескровного лица дико-испуганные, мучительные глаза Прасковьи. Радостно краснеет осунувшееся лицо Марьи Егоровны, Дядя-Белый лукаво улыбается. И один крик несется – вызывающий, мистически-непонятный:

"А мы живы! А мы живы!"

Свивается все в один серый клубок, втягивается в него вся жизнь кругом. Вьется, крутится, – вся неприемлемая, непонятная, – и, смеясь над чем-то, выкрикивает на разные голоса:

"А мы живы! А мы живы!"

Какое-то в этом самооскорбление жизни. Слепота какая-то, остаток умирающего недоразумения.

И все-таки упрямо и торжествующе звучит голос Иринарха:

"Человек живет для настоящего…"

Как все это понять, как согласить?

Я жил. Я опьянялся бодрящими, поверхностными разгадками. Теперь мне совсем ясно, – я мог так жить только потому, что глубоко внизу лежала другая, всеисчерпывающая разгадка. Да, несомненно, она всегда была у меня, и вот она: а все-таки лучший выход – взять всем людям да умереть. Настоящее решение всей жизненной чепухи – смерть и только смерть…

И никогда я не мог понять, как люди могут бояться смерти, как могут проклинать ее. Всегда ужас бессмертия был мне более понятен, чем ужас смерти. Мне казалось, в муках и скуке жизни люди способны жить только потому, что у всех в запасе есть милосердная освободительница – смерть. Чего же торопиться, когда конечное разрешение всегда под рукою? И всякий носит в душе это радостное знание, но никто не высказывает ни себе, ни другим, потому что есть в душе залежи, которых не называют словами.

Но вот Алеша взял да и назвал. И тогда меня охватил ужас. Алексей вырвал из мрака таинственное, неназываемое. Назвав, сорвал с него покровы. И лежит оно на свету – обнаженное, простое, ужасное в своей простоте и невиданном уродстве. И я не могу принять его.

Не могу принять этого, – не могу принять и противоположного. Алеша стоит с темными глазами. Дядя-Белый лукаво улыбается.


Розанов увидел у меня на столе "Происхождение трагедии" Ницше. Он поднял брови и со скрытою усмешкою протянул:

– Вот вы чем начинаете интересоваться!

Мне вдруг вздумалось спросить его. И я спросил.

В ответ звучали мертвые, чуждые мне теперь слова, а зеленоватые глаза с изучающим вниманием смотрели на меня. И все больше в них проступало жесткое презрение. Как будто шел человек к спешной, нужной цели, а другой пристает к нему: как это люди ходят? Почему? Почему мы вот идем на двух ногах и не падаем?

И мне странно стало, зачем я его спросил. У него только одно: "Кто не за нас, тот против нас". И не над чем задумываться, можно только с насмешкою и презрением отмести мои вопросы в сторону.

Но я вдруг вспомнил, что Розанов – врач, и как раз психиатр. Может быть, он что посоветует относительно Алеши. И я все рассказал ему про Алешу.

Розанов сразу изменился. С горячим участием стал расспрашивать, справлялся о всех подробностях.

– Так, так… это очень важно. Так. Дома он? Я пойду поговорю с ним.

Розанов просидел с Алексеем более часу. Его голос звучал мягко и задушевно. Алеша по-обычному не смотрел в глаза, был взволнован и застенчив, держался со странною, подчиненною почтительностью подпоручика к генералу.

Они вышли пить чай. Маленькие зеленоватые глаза Розанова нежно и ободряюще смеялись на Алешу, властно-уверенным голосом он говорил:

– Вы подержитесь с полгода, сами тогда увидите, какая это все ерунда! А бром принимайте аккуратно, слышите! И обтирайтесь холодною водою.

– Обязательно, конечно! – поспешно отвечал Алеша, конфузясь.

Розанов был доволен собою. Из подчиненной конфузливости Алеши он заключил о силе своего влияния на него. А я видел, что Алеша только еще глубже спрятался в себя.

Я провожал Розанова. С серьезным лицом он ковылял, опираясь на палку, и говорил:

– Штука, в общем, очень скверная. Важно тут не то, что он сейчас хандрит. А вообще на всей их семье типическая печать вырождения: старший брат – пропойца; Марья Васильевна – с нелепо-неистовым стремлением распинать себя; другой брат, приват-доцент этот, отравился…

– Как отравился?! Евгений Васильевич?

– А вы не знали? Это, впрочем, скрывают. Но в литературных кругах всем известно, да и Марье Васильевне. Отравился цианистым калием… Вот эта-то гниль в крови и опасна.

Я жадно расспрашивал, и в душе у меня холодело.


Обреченный…

Внутри его – власть сильнее разума, от нее спасения нет! Незнаемое отметило его душу своим знаком, он раб и с непонимающею покорностью идет, куда предназначено. А в записке своей он писал:

"К своему выводу я пришел разумом, неопровержимою логикою…"

И я помню его брата Евгения. Блестящим молодым ученым он приезжал к Маше; его книга "Мир в аспекте трагической красоты" сильно нашумела; в ней через край била напряженно-радостная любовь к жизни. Сам он держался самоуверенно-важно и высокомерно, а в глаза его было тяжело смотреть – медленно двигающиеся, странно-светлые, как будто пустые – холодною, тяжелою пустотою. Два года назад он скоропостижно умер… Отравился, оказывается.