Том 5. Рудин. Повести и рассказы 1853-1857 - страница 178

У Берне уже наметилось истолкование Гамлета как эгоиста. «Как фихтеанец, — писал критик о датском принце, — он только и думает о том, что я есть я, и только и делает, что сует везде свое Я. Он живет словами, и, как историограф своей собственной жизни, он постоянно ходит с записною книжкою в кармане» (Börne Ludwig. Gesammelte Schriften 3. Ausg. Stuttgart, 1840. Tl. I, S. 385).

Еще более определенно об эгоизме Гамлета и подобных ему современных общественных деятелей писал Гервинус: «…непомерный эгоизм, обычный плод исключительно духовной жизни, заставляет их всё относить к самим себе, как будто каждый из них в отдельности был представителем целого мира, и со всем тем этот эгоизм не дает им удовлетворить никакому требованию. А когда они начинают сами сознавать такую свою слабость, они обращают свое презрение против самих себя, и Гамлет осмеивает самого себя за то, что такие людишки, как он, осуждены ползти себе между небом и землею» (Gervinus G.G. Shakespeare. Leipzig, 1849. Bd. III, S. 289).

В России гамлетизм как форма общественного сознания возник в мрачную эпоху николаевского царствования, отражая трагическое противоречие между духовными запросами и стремлениями передовой части общества и ее политическим бесправием. Одним из первых здесь отметил актуальное значение «Гамлета» Н. А. Полевой, который перевел трагедию в 1836 г. В своей речи, предварявшей читку перевода актерам Московского театра, он связывал ее с современностью, говорил, что «Гамлет по своему миросозерцанию < > человек нашего времени»; «мы плачем вместе с Гамлетом и плачем о самих себе» (Театральная газета, 1877, № 81, 5 сент., с. 255; № 84, 8 сент., с. 266). Опираясь на суждение Гёте о слабости Гамлета (ср. Wilhelm Meisters Lehrjahre, Buch IV, Kap. 13), считая «краеугольным камнем» трагедии «мысль — слабость воли против долга», Полевой уподоблял датского принца героям своего времени, пережившим разгром декабризма, политически пассивным, бессильным перед лицом наступившей реакции и терзающимся своим бессилием; такое толкование отразилось на переводе, обусловило его злободневность и необычайный успех на русской сцене. При всей своей слабости Гамлет у Полевого оставался положительным героем, ибо в России 1830-х годов не было другой общественной силы, способной противостоять деспотизму самодержавия.

В. Г. Белинский в статье «„Гамлет“. Драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета» (1838), написанной в связи с постановкой Московского театра, утверждал: «Гамлет!.. это вы, это я, это каждый из нас, более или менее, в высоком или смешном, но всегда в жалком и грустном смысле…» (Белинский, т. 2, с. 254). Белинский отошел от концепции Гёте и считал, что «идея Гамлета: слабость воли, но только вследствие распадения, а не по его природе. От природы Гамлет человек сильный…» (там же, с. 293). Но этот взгляд был связан с усвоенной Белинским гегелевской философией и «примирением с действительностью» 1838–1840 гг.После перелома в его мировоззрении критик определил Гамлета как «поэтический апотеоз рефлексии» (1840; Белинский, т. 4, с. 253; при этом Белинский цитировал то же место трагедии, что и Тургенев, когда последний писал о разъединении мысли и воли; см. наст. том, с. 340), а его трагическую коллизию — как результат столкновения «двух враждебных сил — долга, повелевающего мстить за смерть отца, и личной неспособности к мщению…» (1841; там же, т. 5, с. 20). Белинский объявил «позорной» нерешительность Гамлета, который «робеет предстоящего подвига, бледнеет страшного вызова, колеблется и только говорит вместо того, чтоб делать…» (1844; там же, т. 7, с. 313). В Гамлете для Белинского олицетворялась трагедия его поколения — людей сороковых годов. Осуждение датского принца было самокритичным. В нем звучала скорбь революционного мыслителя и борца, не видевшего реальной возможности вступить в «открытый и отчаянный бой» с «неправедной властью». Поэтому, признавая величие и чистоту души Гамлета, Белинский не видел оправдания слабости его воли и считал справедливым его презрение к самому себе. И в то же время он не мог противопоставить Гамлету иного героя — одновременно и деятельного и возвышающегося над ним нравственно, — ибо такого героя не было в действительности.

Внутреннее родство с Гамлетом ощущал и Тургенев. Он подчеркивал в статье: «…почти каждый находит в нем <Гамлете> собственные черты»; «темные стороны гамлетовского типа» «именно потому нас более раздражают, что они нам ближе и понятнее» (с. 335 и 339). Тургенев сознательно проецировал образ шекспировского принца на современность. По свидетельству И. Я. Павловского, он говорил: «Шекспир изобразил Гамлета, но разве мы теряем что-нибудь от того, что находим и изображаем современных Гамлетов?» (Русский курьер, 1884, № 137, 20 мая). При этом Тургенев, сам сформировавшийся духовно в 1830 — 1840-е гг., понимал, что активность и общественная значимость того социального слоя, который в России связывался с именем Гамлета, неизбежно падает, что Гамлеты вырождаются в «лишних людей».

В годы, когда Тургенев писал свою статью, в общественной борьбе выдвинулись новые силы, представители которых не походили на Гамлетов сороковых годов. Пытаясь понять и объяснить их, Тургенев уподобил их Дон-Кихоту. Идеализация Дон-Кихота началась еще в первые годы XIX века (в XVII–XVIII веках он обычно считался отрицательным персонажем). Последователь Канта немецкий философ Ф. Бутервек и А.-В. Шлегель начали толковать образ Дон-Дихота как воплощение героического и поэтического энтузиазма, преданности идее, величия духа. Эта мысль была развита Сисмонди в его сочинении «О литературе южной Европы» (1813) и нашла отклик у многих европейских поэтов первой половины XIX века. Ее же сформулировал и А. Шопенгауэр, философией которого Тургенев увлекался с конца 1850-х годов. Шопенгауэр писал, что Дон-Кихот «аллегоризирует жизнь каждого человека, который не так, как другие, занят только устройством своего личного блага, а стремится за объективной идеальной целью, овладевшей его помыслами и волей, причем, конечно, в этом мире он оказывается странным» (Schopenhauer Arthur. Die Welt als Wille und Vorstellung. Leipzig, 1859. 3. Aufl., Bd. I, Buch 3, § 50, S. 284–285).