Восходящая звезда - страница 29
– Это для вас исключение. Мария Николаевна никого не принимает, – заметила одна из сидевших за столом.
Через темную комнату, дверь с теплой гардиной, а за ней уютная комната Марии Николаевны. Она поднимается с кресла и тихо идет навстречу. Сильно постаревшая, осунувшаяся, какой я себе ее даже и представить не мог. Идет с трудом, на лице радость и вместе с тем ее вечная грустная улыбка. Глаза усталые и добрые, добрые. Я поцеловал ее горячую, сухую руку, она мне положила левую руку на шею, поцеловала в голову.
– Спасибо, Танечка, за то, что привела его, и за то, что ты именинница… А то бы я его так и не увидела… Ведь он у меня здесь в первый раз.
– Я бы обязательно зашел повидать вас и, кроме того, поблагодарить за милое письмо, что вы мне прислали на мой юбилей месяц назад.
– Я бы сама пришла, да больна была. Вот на этом кресле, где вы сидите, всегда Островский сидел, – сказала она, опускаясь в кресло. – Танечка, ведь мы с ним старые друзья… Еще в Воронеже в семьдесят девятом году играли. Все такой же. Как сейчас помню нашу первую встречу на репетиции – Владимир Алексеевич с пожара приехал, весь в саже, так дымом, дымом от него!
И помахала рукой перед лицом, будто от дыма отмахивается. Говорит медленно, с трудом, а все улыбается.
Татьяна Львовна показывает мою книжку «Петербург».
– Вот от Владимира Алексеевича именинный подарок получила.
– А мне? Что же мне?… – торопливо обратилась ко мне Мария Николаевна.
На счастье, был у меня в кармане номер журнала «Огонек» с моим портретом и биографией, написанной Ю. Соболевым к моему юбилею.
– А вот и вам, Мария Николаевна!
– Ах, как хорошо! И портрет. А ты, Танечка, потом приди и почитай мне его книжку.
Она взяла со стола открытку со своим портретом в роли «Перед зарей» и дала мне.
Между прочим, она посмеялась моему четверостишию новогоднему:
С тех пор, как грянула свобода,
Мне все на свете трын-трава.
Я правлю в год два Новых года
И два Христовых Рождества.
– Уж очень это хорошо у вас: «грянула свобода». Именно она грянула. А ну-ка еще прочтите.
Я повторил.
– Ну еще раз.
Еще прочел. И она по-своему, по-ермоловски, прочла нам наизусть.
– Боюсь, что могу забыть. Напишите своей рукой на журнале. Вот, на полях.
Я написал и прошу:
– А вы, Мария Николаевна, на своей карточке число проставьте.
Она подписала: «12 января 1924 года» – под ранее написанным: «Вл. Ал. Гиляровскому на память о Воронеже».
– Ах, Воронеж, Воронеж! Какое время! Какие люди были!
Посидели еще, поговорили про старину, о Воронеже, о ее юбилее, о юбилее С. А. Юрьева, на котором мы первый раз встретились после Воронежа.
Прощаясь со мною, она встала, проводила, у самых дверей поцеловала меня в щеку и сказала:
– Ведь вот насмешил-таки меня, а я уж забыла, когда смеялась. Все тот же, все такой, как и был.
Это были последние слова, которые я слышал от Марии Николаевны, и думаю, что я был один из последних, кто видел ее улыбку и слышал искренний смех.
* * *
На том самом месте этой огромной, высокой церкви Большого Вознесения, у Никитских ворот, где сто лет назад под золотыми венцами стояли Александр Пушкин и Наталья Гончарова, высился весь в цветах и венках белый гроб, окруженный беспрерывно входящими и выходящими москвичами, пришедшими поклониться останкам своей любимицы, великой артистке Марии Ермоловой. Здесь собрались те, которые не будут иметь возможности завтра присутствовать на торжественной гражданской панихиде в Малом театре.
Церковь не вмещала всех желавших войти сразу, народ толпился на улице, ожидая очереди, и под ярким мартовским солнцем, и в сырую, холодную ночь, до тех пор, пока от церкви не двинулась процессия к Малому театру.
Мне удалось наблюдать это грандиозное, невиданное в Москве зрелище с подъезда в Столешниковом переулке…
В полночь послышалась музыка, на Советской площади засверкали дымящиеся красными прыгающими облаками факелы, красивыми бликами осветившие высокий белый катафалк, и белые попоны лошадей, и тысячную толпу народа… Процессия спускалась сверху вниз по переулку… Красные отблески играли и на белом катафалке, и на стенах домов. Живой багровый дым факелов казался огненным потоком, чем ближе, тем грознее. Прекрасный оркестр играл что-то классическое, при совершенном безмолвии переполнившего улицы народа. Музыка постепенно смолкала, факелы исчезали за поворотом на Петровку, а народ все еще шел, шел к Малому театру, окруженному также толпами встречающих…
* * * * *
Аполлон с высоты Большого театра мог видеть только живое, колеблющееся зарево от факелов, и облачка дыма поднимались до него, и он мог думать, что это ему опять приносят жертву, опять воскуряют фимиам, как и тогда, тысячелетия тому назад…
Как сапоги-скороходы,
Бежали за годами годы…
Память о тысячелетиях мелькнула только на минуту… Пронесло ветром дым, погасли факелы. Забыты жертвоприношения древние и забыт фимиам…
Сегодня он в бессонную ночь, возбужденный заревом факелов и жертвенным фимиамом, не уснул, как всегда, а вспомнил то, что он видел за это время, он, олимпийский бог, покровитель искусств, у которого вместо девяти муз осталась четверка лошадей и вместо лиры златострунной в руках – медные вожжи. На все он смотрел только через головы и спины лошадей, а что делалось кругом и внизу – не видал…
Помнит он белоснежный квадрат площади, обнесенной канатом, войска, марширующие два раза в году под музыку; видел он раз в год вырастающий в одну ночь и на одну только неделю еловый лес. Помнит он тучи пыли, несшиеся на него от куч мусора, наваленного на площади.