Мадрапур - страница 101
— Эмиль! — кричит Пако, и благодаря этому крику, а также ещё потому, что кто-то из женщин, скорее всего миссис Банистер, испускает пронзительный вопль, я отдаю себе отчёт в том, что я не единственный в самолёте, кто видит, что Бушуа медленно выпрямляется в своём кресле.
— My God! — говорит Блаватский (его голос я узнаю).
Но он больше ничего пока не добавляет.
— Эмиль! — опять кричит Пако, и в его голосе борются между собой облегчение и страх. — Но мы считали, что ты… — Он запинается, не в силах завершить фразу, и начинает снова: — Разве ты…
Но и эту фразу он не заканчивает. На сей раз ему не удаётся выговорить слово «жив». Женщина снова кричит, и по кругу пробегают невнятные, отрывочные, приглушённые восклицания, будто никто не решается довести до конца свою мысль.
— А ведь я говорил! — внезапно кричит Блаватский резким, вызывающим голосом. — Я ведь говорил, что он не умер! Никто не захотел меня слушать! И провести необходимую проверку!
Это невероятно! Блаватский извлекает пользу из нашей растерянности, чтобы опять, in extremis , попробовать взять над нами верх. Больше не в состоянии властвовать реально, он делает вид, что всё ещё властвует! Дрожа всем телом от холода и, быть может, от страха, он только выставляет своё leadership в смешном свете. Это грубо, это несерьёзно, однако в эту минуту мы признательны ему за то, что он дал нам пусть нелепое, но зато единственное объяснение, которое нам бы хотелось принять.
Потому что Бушуа не только выпрямляется, но и, не довольствуясь этим, встаёт на ноги, встаёт механически и скованно, но без видимого усилия, без посторонней помощи, не ухватившись за руку, протянутую ему Пако, который, вопреки приказанию, отстёгивает ремень и тоже встаёт. Насколько я могу судить — ибо я стучу зубами от холода, перед глазами у меня туман, в самолёте царит сумрак пещеры, и я различаю лишь пятна и силуэты, — Бушуа движется в направлении EXIT, рядом с которым стоит бортпроводница. Он движется медленно, мелкими неровными шагами, но не шатаясь; его нагоняет Пако, обходит его справа и суёт ему в руку саквояж, лепеча глухим, изменившимся от страха и холода голосом:
— Эмиль, саквояж! Возьми свой саквояж!
Бушуа останавливается, с силой, которая изумляет меня, вытягивает руку и на целую секунду оставляет её в горизонтальном положении, держа за ручку свой саквояж. Как разжимаются его пальцы, я не вижу, для этого слишком темно, но вижу, как саквояж падает, и слышу глухой, мягкий звук, с которым он шлёпается на ковровую дорожку.
— Твой саквояж, Эмиль! — говорит Пако.
Ответа нет. В проёме двери виден прямоугольник ночной темноты, менее густой, чем внутри самолёта, почти серой, и в этом прямоугольнике — чёрный силуэт Бушуа с пустыми, свисающими вдоль туловища руками. Он пошатывается под порывами холодного ветра, врывающегося в самолёт. Силуэт замирает. Бортпроводница говорит профессиональным голосом, лишённым всякого выражения:
— До свидания, мсье.
Бушуа поворачивает голову в её сторону, на мгновенье его страшный профиль вырисовывается на сером ночном фоне, но он ни слова не говорит, выходит наружу и исчезает; мы слышим, как его тяжёлые шаги грохочут по железным ступеням трапа. Когда я потом спрошу бортпроводницу, почему, по её мнению, Бушуа ей не ответил, она мне скажет: «Он меня не видел. Сомневаюсь даже, что он меня слышал». — «Но ведь он на вас посмотрел». — «Нет. По-настоящему — нет. Он повернул лицо в мою сторону, но глаза его были мёртвые. Во всяком случае, так мне показалось. Ночь была светлая, но, наверно, недостаточно для того, чтобы различить выражение его глаз». — «Не могу поверить, чтобы он вас не видел! Он спустился потом по трапу и не упал!» — «Это ни о чём не говорит. Он довольно долго шарил вокруг себя, пока не нащупал поручень, а как только он за него ухватился, глаза ему больше были не нужны». Я круто меняю тему и говорю: «Ждал ли его кто-нибудь внизу у трапа?» Её лицо замыкается, она опускает глаза и безжизненным голосом говорит: «Я туда не смотрела». — «Почему?» — «Не могла».
После того как бортпроводница захлопнула EXIT, я испытываю огромное облегчение. Даже, можно сказать, два облегчения сразу: меня перестаёт мучить сибирский мороз и я больше не увижу Бушуа. Когда человек становится только телом, как спешим мы его поскорее куда-нибудь сплавить! При жизни он мог быть нам очень дорог. Умерев, он делается нам ненавистен. Быстрее! Быстрее! Пусть его уберут! Пусть его закопают в яму! Пусть сожгут! Пусть останется от него только самое-самое лёгкое — память о нём и самое-самое чистое — образ того человека, каким он, в сущности, был. В том, что касается Бушуа, я тороплюсь положиться во всём на Пако. Пусть он хранит его в своей памяти и проливает над ним, как положено, слёзы! Хотя, если подумать, это ведь очень скверно. Плакать должно всё человечество, даже когда умирает всего лишь один человек и даже если этот человек — Бушуа.
Бортпроводница ощупью протягивает мне стакан воды, кладёт мне в левую ладонь маленькую таблетку и закрывает ладонь своими холодными пальцами.
— Что это?
— Онирил.
— Где вы его нашли?
— В одном из ящиков в galley, ещё при посадке.
— И вы не знаете его действия?
— Нет.
Я пытаюсь улыбнуться.
— Вы могли заглянуть в инструкцию — она должна быть в коробке.
— Её там не было.
Какую-то долю секунды я колеблюсь, потом проглатываю таблетку, запиваю водой и сижу в полумраке, дрожа от холода и от слабости, и только тут до меня доходит, что первой мыслью бортпроводницы, после того как она набросила на дверь задвижку, было пойти для меня в кухню за онирилом. Я смотрю на неё и в который уж раз чувствую, как меня затопляет волна нежности.