Мадрапур - страница 21

Блаватский наклоняется ко мне и, впиваясь в меня из-за толстых стёкол очков своим острым взглядом, тихо говорит (попутно отмечу, что он пользуется двумя языками — одним, суховато-корректным, в официальных разговорах, а другим, жаргонным и сочным, в частных беседах):

— Ну, я просто в отпаде.

— Почему?

— С чего это такой грязный тип готов заплатить подобную цену, чтобы только помочь этой шлюшке? Или, если хотите, скажу по-другому: как может человек совершать подобные мерзости и одновременно быть способным на такую безумную душевную щедрость?

— Какие же выводы вы из этого делаете? — говорю я, несколько удивляясь самому ходу его рассуждений.

— А никаких, — отвечает он. Но тут же добавляет со своей обычной вульгарностью: — Кроме одного: не следует придавать слишком большое значение тому, чем занимается мужчина, когда у него спущены штаны.

Я молчу, не желая вести полемику шёпотом, но точка зрения Блаватского производит на меня впечатление, хотя я и не согласен с этим в общих чертах.

Он снова обращается ко мне:

— Впрочем, на этом самолёте всё странно, начиная с моторов. Вы сами-то их слышите?

— Едва-едва.

Все эти реплики a parte ещё больше сгущают атмосферу, и тогда Робби, из чистой любезности, я в этом уверен, пытается громким голосом разрядить обстановку.

— Французский язык, — начинает он беззаботным тоном, который поначалу звучит довольно фальшиво, — поистине поразителен. Когда ты просто употребляешь слово «дом», непременно требуется уточнить: «дом Пьера», или «дом Поля», или «дом народа», или «дом культуры». Но когда ты говоришь «некий дом», все мгновенно понимают…

Он прерывает себя на полуслове, ибо видит, как наши глаза наполняются ужасом. Единственным пассажиром, кого это замечание забавляет, оказывается Блаватский, который усмотрел в нём — я полагаю, ошибочно — шпильку в адрес французов.

Тут Мишу начинает горько рыдать. Лучшего способа отвлечь общее внимание от Пако нельзя придумать, даже если бы она захотела. Её слезы включают механизм сострадания — чувства, достаточно приятного для всех и разделяемого всеми, за исключением, разумеется, индусской четы, мадам Мюрзек и мадам Эдмонд, которая, повернув голову в сторону своей бывшей жертвы, с раздражением взирает на её слёзы.

Её можно в какой-то мере понять. Мишу появилась на свет с серебряной ложкой во рту, в то время как мадам Эдмонд росла в среде, не знающей жалости, и выбилась на поверхность лишь благодаря таким качествам, как твёрдость и изворотливость, а отнюдь не хныканье.

Мадам Эдмонд встаёт, для того, вероятно, чтобы немного освежить макияж, и, высоко подняв голову, величественно проходит через салон. Если принимать во внимание только физическую сторону её натуры, перед нами поистине роскошное животное, великолепное в своих пропорциях и наделённое бьющей через край энергией.

Как только она ушла, Мандзони заводит тихую беседу с Робби. О чем они говорят, мне не слышно, но, по всей видимости, он требует от своего друга нечто такое, что тому явно не нравится. Мандзони настаивает всё упорнее, и в конце концов Робби, не скрывая своего недовольства, сдаётся. Он встаёт, с томным изяществом распрямляя своё длинное тело, и уступает своё кресло Мандзони, а тот своё уступает Мишу. И Мишу, которая всё ещё продолжает плакать, оказывается, почти не отдавая себе в этом отчёта, сидящей между Мандзони и Робби и избавленной таким образом от своей соседки слева. Эта комбинация не очень устраивает Робби, который больше теперь не входит, говоря военным языком, «в соприкосновение» со своим другом, но зато она на руку итальянцу, который, получив в качестве соседок слева Мишу, а справа миссис Банистер, имеет возможность приступить к двусторонним действиям.

Пако глядит на эти перемещения со сложными чувствами и с тоскою в глазах, но после намёков мадам Эдмонд относительно причины его интереса к Мишу он не решается снова вмешаться. Что касается миссис Банистер, она словно бы даже не замечает, что у неё теперь сосед совершенно иного склада, нежели Робби. Но какую, однако, выгоду она из этого извлекла! Ей больше не надо наклоняться вперёд, чтобы её очаровательные ужимки были замечены тем, кому они адресованы.

Сидящий слева от меня Караман выглядит среди всей этой суеты таким благонравным, таким чистеньким, что меня разбирает любопытство. Я наклоняюсь к нему и тихо спрашиваю:

— Ну и что вы обо всем этом думаете?

— Это сенсация, — говорит он, приподымая уголок рта и произнося слово так, словно вкладывает в него сугубо криминалистический смысл. И добавляет со значением: — Вы, конечно, знаете, что во Франции такого рода дома были запрещены законом сразу после войны.

— Но они существуют?

— Они существуют во всём мире, — сухо отвечает он, словно подозревая меня в нападках на его страну.

Спустя некоторое время он говорит совсем тихим, еле слышным голосом:

— Что касается этого господина, ему лучше было бы промолчать. Не понимаю, что за удовольствие пилить сук, на котором сидишь.

— Не знаю, — говорю я. — И всё-таки он кажется мне довольно симпатичным.

Караман искоса взглядывает на меня, приподымая уголок рта и одновременно правую бровь. После чего замолкает. Это вовсе не значит, что он перестаёт участвовать в разговоре. Нет, он замолкает, будто плотно закрывает дверь. Но, разумеется, не хлопает ею. Он слишком для этого хорошо воспитан.


На сей раз в салоне устанавливается тишина. Я взглянул на свои часы — мы летим уже два часа; летим между двумя слоями облаков: в иллюминаторах абсолютно ничего не видно, ни единой звезды, ни луны, ни земли. Чёрная ночь. По всем законам нам бы сейчас полагалось поспать, но, за исключением миссис Бойд, по возрасту самой старшей среди нас, которая, кажется, время от времени дремлет, ни у кого нет сна ни в одном глазу.