Том 1. Голый год - страница 31

– Завтра на заре в поле поеду, пахать, отдохнуть! Побольше задай, – сказал Донат.

– А я к тебе, братец Донат, – заговорил третий, выходя из избы. – Зашел погодить, да задремал в грозу.

Донат трижды поцеловался с встречным. Все трое прошли в избу. В избе, в тепле пахло шалфеем, полынью и другими лекарными травами. Вздули свет, мрак побежал под лавки, изба была большая, в несколько комнат, со светелкой, хозяйственная, убранная, чистая. На чистой половине по стенам висели седла, хомуты, седелки. Образов на стенах не было. Сели к столу. Донат достал из печки каши и баранины.

– Из степи, с огляда вернулся. Далеко заезжал, – заговорил третий. – Непокойно в степи. Говорили татары с Кривого Углану, ходят-де по степи, за царя говорят, людей для войны скликают. Объезжал, сговорились, – увидят – упредят. У дальних братцев был. Царские бумаги все спалили – концы в воду. Пахари, мол.

– Молодцов для войны не дадим, – сказал Донат. – Тогда в степь! К солностою верст семьдесят отскакать – овраги, в оврагах пещеры. Знашь?

– Знаю.

– Туда!.. На усадьбе – в газетах пишут – по чугунке по нашей кончилась война. Степь – она вольная. Да и концов ей нет.

Марк вышел на крыльцо. Облака расходились. Из-за них светила круглая зеленоватая луна. Марк потянулся крепко, сладко зевнул и пошел на сено спать.


На рассвете Донат и Марк мчали по степи, оставив дома на столе хлеб, квас и кашу для заезжих (никогда дом не запирался), – навьюченные пищей для братьев, сестер и жен, что работали в степи, живя там под телегами, под небом и зноем, в летней страде, на земле. На востоке зорилась багряная покойная зоря, и горько пахло полынью.

Глазами Ирины
(Это маленькая поэзия Ирины: ее глазами.)

«О степи, о ее удушьи, о несуразной помещичьей жизни, о помещичьи-крепостной пьяной вольнице, о борзых, наложницах, слезах, – говорит мне не степь, с ее зноем и пустынью, не старая эта усадьба, где сели мы, – кухня, что в полуподвале, говорит мне о смутном, разгульном, несуразном, о степной жизни и о степи. В кухне каменные кирпичные полы, огромные плита и печь, сводчатые потолки и стены обмазаны глиной, и в стены, к чему-то, ввинчены огромные ржавые кольца. В кухне жужжат мухи, полумрак, жар и пахнет закваской. А в гостиной, где окна завил плющ, – зеленый мрак, прохлада, и в этом прохладном зеленом мраке поблескивают портреты и золоченые шелковые кресла. Я вошла в дом через кухню.

«Сколько дней, прекрасных и радостных, у меня впереди?

«Знаю, – кругом леса и степь. Знаю, Семен Иванович, Андрей (мой жених!), Кирилл, – все верят, верят честно и бескорыстно. Знаю, – наши сектанты, которые ходят во всем белом и называют себя христианами, не только верят, но и живут на своих хуторах этой верою. Семен Иванович, уже усталый, говорит о добре сухо и зло, так же, как сухи его пальцы. Знаю, – люди живут, чтобы бороться и чтобы достать кусок хлеба, – чтобы бороться за женщину.

«Утром я валяюсь за усадьбой на пригорке, за старым ясенем, слежу за гусями и перебираю синие цветы, те, что от змеиного укуса. Среди дня я купаюсь в пруде под горячим солнцем, а возвращаюсь огородами и рву маки – белые с фиолетовыми пятнышками на дне и красные с черными тычинками. У пчельника меня обыкновенно ждет Андрей; я не замечаю, как он подходит. Он говорит:

«– Поделитесь со мною маками, товарищ Ирина, – пожалуйста!

«Я обыкновенно отвечаю так:

«– Разве мужчины просят? – мужчины берут! Берут свободно и вольно, как разбойники и анархисты! Вы ведь анархист, товарищ Андрей. В жизни все-таки есть цари, – те, у кого мышцы сильны, как камень, воля упруга, как сталь, ум свободен, как черт, и кто красив, как Аполлон или черт. Надо уметь задушить человека и бить женщину. Разве же вы еще верите в какой-то гуманизм и справедливость? – к черту все! пусть вымрут все, кто не умеет бороться! Останутся одни сильные и свободные!..

«– Это сказал Дарвин, – говорит тихо Андрей.

«– К черту! Это сказала я!

«Андрей глядит на меня восхищенно и придавленно, но меня не волнует его взгляд, – он не умеет смотреть, как Марк, – он никогда не поймет, что я красива и свободна и что мне тесно от свободы. И в эти минуты я вспоминаю кухню, с ее зноем, железными страшными кольцами, каменным полом и сводчатыми потолками. Разбойники сумели захватить право на жизнь, – и они жили, благословляю и их! К черту анемию! Они умели пить радость, не думая о чужих слезах, они пьянствовали месяцами, умея опьяняться и вином, и женщинами, и борзыми. Пусть – разбойники.

«Из огорода в дом надо пройти кухней. В кухне, в жару, жужжат мухи, как смерч, и по столу ходят цыплята. А в гостиной, где окна завиты плющом и свет зелен, – так же прохладно и тихо, как на дне старого тенистого пруда.

«Знаю, – будет вечер. Вечером в своей комнате я обливаюсь водой и переплетаю косы. В окна идет лунный свет, у меня узкая белая кровать, и стены моей комнаты белы, – при лунном свете все кажется зеленоватым. У тела своя жизнь, я лежу, и начинает казаться, что мое тело бесконечно удлиняется, узкое-узкое, и пальцы как змеи. Или наоборот: тело сплющивается, голова уходит в плечи. А иногда тело кажется огромным, все растет удивительно, я великанша, и нет возможности двинуть рукой, большой, как километр. Или я кажусь себе маленьким комочком, легким, как пух. Мыслей нет, – в тело вселяется томленье, точно все тело немеет, точно кто-то гладит мягкой кисточкой, и кажется, что все предметы покрыты мягкой замшей: и кровать, и простыня, и стены – все обтянуто замшей.

«Тогда я думаю. Знаю, – теперешние дни, как никогда, несут только одно: борьбу за жизнь, не на живот, а на смерть, поэтому так много смерти. К черту сказки про какой-то гуманизм! У меня нету холодка, когда я думаю об этом: пусть останутся одни сильные. И всегда останется на прекрасном пьедестале женщина, всегда будет рыцарство. К черту гуманизм и этику, – я хочу испить все, что мне дали и свобода, и ум, и инстинкт, – и инстинкт, – ибо теперешние дни – разве не борьба инстинкта?!