Том 1. Голый год - страница 39

– Товарищ Юзэф, ти минэ звал?

– Да. Я хотел тебе сказать, что ты ничего от меня не получишь. И я пгошу тебя сейчас же покинуть коммуну, – Юзик повернулся и четким шагом пошел в угловую.

– Товарищ Юзэф!

Юзик не откликнулся, на минуту был слышен сиротливый ветер, – забоцали обратно кованые сапоги Герри. Андрей сделал вид, что спит. Юзик бесшумно разделся и лег, сейчас же захрапел.

На рассвете Андрея разбудили выстрелы. – Бах-бах! – грянуло в соседней комнате, издалека ответили залпом, донеслись выстрелы со двора, на крыльце затрещал пулемет и сейчас же стих. Андрей вскочил – его остановил Юзик. Юзик лежал в постели со свешенной рукой, и в руке был зажат браунинг.

– Товагищ Андгей, не волнуйтесь. Это недогазумение.

Утром в коммуне никого уже не было. Дом, двор, парк были пусты. Анна сказала Андрею, что в сторожке у ворот со львами лежат убитые – Павленко, Свирид, Герри, Стеценко и Наталья.

Днем пришел в коммуну наряд солдат от Совета.

* * *

Последнюю ночь Андрей провел у Николы, что на Белых Колодезях. Егорка ходил вечером осматривать жерлицы, принес щуку. Сидели с лучиной, ночь пришла черная, глухая, дождливая. Андрей ходил на ключ за водой, у Николы на колокольне гудели уныло, от ветра, колокола, церковь во мраке казалась еще более вросшей в землю, еще более дряхлой. Шумели сосны. И от сосен из мрака подъехал всадник, в папахе, бурке и с винтовкой.

– Кто едет?

– Гайда!

– Товарищ Юзик?

– Это вы, товагищ Андгей? – Юзик остановил лошадь. – Я к вам. – Помолчал. – Вам надо уйти отсюда. Утгом вас схватят и должно быть гасстгеляют. Завтга мы уходим отсюда – на Укгаииу. Идите с нами.

Андрей отказался идти. Простились.

– Ского уже осень. Нет звезд. Миговая тюгьма – помните? Дай бог вам всякого счастья! Жить!

Юзик помолчал, потом круто повернул лошадь и поехал рысью.

На рассвете Андрей был уже на станции, на «Разъезде Map», протискивался к мешочникам в теплушку. В рассветной серой мути сиротливо плакал ребенок, и томительно, однообразно кричал переутомленно веселый голос:

– Гаврила, крути-и! Крути-и, Гаврю-юшка-а!.. Поезд стоял очень долго, затем медленно тронулся, томительный и грязный, как свинья.

* * *

Так погибла коммуна анархистов в Поречьи. –

...

– И вот рассказ о том, как погибнуло помещичье Поречье: это было в первые дни революции, в первых кострах революции, с тех пор много уже сгорело костров, и много песен метельных отпели дни, унося людей. Вот рассказ –

Первое умирание –
...

– Впрочем, разве в революцию умерло мертвое?! Это было в первые дни революции. Вот рассказ.

* * *

Отрывок первый. Это родовое, – Ордыниных, без Попковых.

В окна гостиной долго, сквозь пустой осенний парк, глядело солнце. В пустой осенней тишине над полями кричали «вороньи свадьбы». В этом доме, так казалось, прошла вся жизнь, теперь надо было уезжать, навсегда: сам председатель, Иван Колотуров-Кононов, принес последнее предписание, в кухне уже поселились те, чужие.

Утром встал с синим рассветом, день пришел золотой, ясный, с бездонной, синей небесной твердью, – раньше отцы в такие дни травили борзыми. В полях теперь голо, торчат мертвые ржаные стрелы, должно быть, скулят уже волки. Вчера вечером приколачивали у парадного красную вывеску: –

...

«– Чернореченский Комитет Бедноты –»

– и шумели всю ночь в зале, что-то устанавливая. Гостиная стоит еще по-прежнему, в читальной за стеклами блестят еще золоченые корешки книг, – о, книги! ужели избудет яд ваш и сладости ваши?


Утром встал с синим рассветом – князь Андрей Ордынин, младший брат старика, – и ушел в поле, бродил весь день, пил последнее осеннее вино, слушал вороньи свадьбы: в детстве, когда видел этот осенний птичий карнавал, хлопал в ладошки и кричал неистово – «Чур, на мою свадьбу! Чур, на мою свадьбу!» – Никогда никакой свадьбы не было, дни уже подсчитываются, жил для любви, было много любовей, была боль, и есть боль – и пустота, опустошение. Была отрава московской Поварской, книг и женщин, – была грусть осеннего Поречья, всегда жил здесь осенями. Это его мысли. Шел пустыми полями без дорог, в лощинах багряно сгорали осины, сзади под Увеком стоял белый дом, в лиловых купах редеющего парка. Безмерно далеки были дали, синие, хрустальные. Виски поредели и сереют – не остановишь, не вернешь.

В поле повстречался мужик, исконный, всегдашний, с возом мешков, в овчине, – стена молчащая, – снял шапку, остановил клячу, пока проходил – барин.

– Здравствуй, ваше сиятельство! – чмокнул, дернул вожжами, поехал, потом снова остановился, крикнул: – Барин! слышь-суды, сказать хочу!

Вернулся. Лицо мужика все заросло волосами, в морщинах, – старик.

– Что же теперь делать будешь, барин?

– Трудно сказать!

– Уйдешь когда? Хлеб отбирают – бедные комитеты. Ни спичек, ни манухфактуры, – лучину жгу!.. Хлеб не велят продавать, – слышь-суды, – тайком на станцию везу! Из Москвы наехало – ии!.. Тридцать пять – триидцать пять!.. Да што на их укупишь? Одначе весело, все-таки, очень весело!.. Закури, барин.

Никогда не курил махорки, – свернул цыгарку. Кругом степь, никто не увидит, кажется, что мужик жалеет, и хочется жалости. Попрощался за руку, повернулся круто, пошел домой. В парке в пруду вода была зеркальная, синяя, – вода в пруду всегда была холодной, прозрачной, как стекло: еще не время замерзнуть окончательно. Солнце уже переместилось к западу.