Иду над океаном - страница 180
Так начался этот мучительный путь — портрет. Это для Ольги она сказала, что не знает, чего не хватало ей, чтобы вдруг решить — вот оно, начало. Когда Нелька думала о портрете, ей вспомнилось все то, что пережила сама. Даже не в буквальном смысле: туда-то ходила, то-то писала, того-то любила… Нет, в этом ее воспоминании было все и не было ничего зримого — она, оказывается, вспомнила не то, что делала, а свое состояние — свои горькие ночи, свои муки в работе, в поиске того, чего на свете, может быть, и нет.
Когда-то, в самом начале пути, ее вело в работе само желание работы — запах красок, ощущение кисти в руке, даже сам процесс работы с холстом и натурой. И вдруг исподволь, незаметно этот легкий способ вызывать в себе вдохновение исчез. Нет, он не иссяк, а как-то стушевался. И теперь вдохновение вызывалось работой мысли: оно возникало тогда, когда из подспудного, слепого, мучительно бессловесного желания писать возникало это, именно это лицо, дверь, дерево, улица, возникало какое-то сознание — незримое, радостное — родства того, что было на душе у Нельки с тем, что видела она в лице Ольги. И, вглядываясь временами в ее лицо, — Нелька делала это коротко, как снайпер (взгляд — и вот уже убраны глаза в сторону), — Нелька поняла: в ней судьба ее начавшаяся, судьба ее собственная и та красота — неброская, стесняющая сердце, излучающая тихий свет грусти, радости и тревоги, к которой она страстно тянулась всем своим существом.
Временами Нелька не могла думать об Ольге — страшил труд, который виделся впереди. Теперь сам процесс труда уже не казался забавой или беспечной радостью. Душа, тело, руки — все стремилось отодвинуть этот изнурительный труд. А ум приближал его. И возникало такое мгновение, когда становиться к холсту нужно было немедленно, сейчас. Через час уже было бы поздно.
Светлого времени оставалось не более двух часов, когда они пришли в мастерскую. И все полетело к черту: все эскизы и заметки. Свежесть дня, запах снега, нежность, талые губы Ольги, ее притаившие грустную радость глаза всколыхнули Нельку. За два часа она успела закрыть главное — лицо, обращенное к окну, и руки с полусогнутыми пальцами у подбородка. Успела найти нежное — где охра, белила, светло-зеленый кобальт и чуть-чуть кобальта фиолетового — на виске и у горла, и на запястье — беззащитном и энергичном. Ей удался тот рассеянный, ровный свет, делающий просторным мир. Казалось, что он не исходит из одной точки — из окна, а все светится этим светом — глаза, лоб, щеки и открытое горло Ольги. Ольги той, что на холсте. Когда Нелька работала, ей было не до палитры Матисса, не до традиций. Куда-то подевалась вся теория. Мысль об этом коснулась края сознания и ушла. И еще одно со спокойной радостью отмечала Нелька — материал перестал ей мешать, с какой-то упругостью смешивались краски, словно стоило ей только увидеть цвет, подумать — как уже ложилось это новое пятно рядом с другим, как сама кисть находила нужное. От сырой тяжелой краски холст уже не гудел, а легко и мягко отзывался на прикосновение кисти.
Горячая жажда работы — такая, какая бывает, когда хочется пить, — утолилась, и теперь работалось мудро и спокойно, и каждый мазок был весом и важен.
Это передалось и Ольге.
О чем она думала все это время? Она сама не смогла бы ответить точно. Сначала была ошеломлена. Потом стала думать о Нельке, потом о себе. Потом все это смешалось, переплелось — исчезло ощущение себя, времени, ощущение мастерской. Только снег и снег звучал в душе, вызывая что-то забытое, давнее, дорогое, как запах матери, как привкус каких-то давних, неизвестно уже почему возникших, но очень дорогих и светлых и горьких одновременно слез. Это было состояние, которого никогда еще Ольга не испытывала. Установился странный, непостижимый контакт двух людей. Ольге не мешали чужие глаза, не мешало присутствие другого человека и не мешали его движения — большие, широкие. Она с какой-то радостной мукой погружалась в это свое состояние, доверчиво открывая его перед Нелькой. А когда оно кончилось, Нелька четко сказала:
— Все. А то испорчу.
Ольга точно очнулась.
— Все? — тихо спросила она.
— Да, — ответила Нелька и, чуть помедлив, добавила: — Можешь посмотреть.
Ольга глядела на нее, не вставая с места, только руку убрала и вдруг, сама не зная почему, сказала:
— Нет. Знаешь, я не буду смотреть, я сейчас не буду смотреть…
Нелька, вытиравшая кисти, медленно отложила их в сторону, медленно, не сводя взгляда с Ольги, подошла, села рядом на длинную деревенскую скамейку, на которой сидела Ольга. Обняла ее за плечи и притянула к себе, как там на улице — такое родное и взрослое было в ее движении, такое взаимопонимание вдруг обозначило оно, такую глубину доверия и нежности, что Ольгино сердце дрогнуло и что-то теплое и светлое прихлынуло к горлу.
Потом Нелька накрыла холст, и они ушли. По сумеречному городу, где морозцем уже прихватило снег и снеговые лужи, где нарождался новый, отличный от дневного ритм, и расстались они у открытых дверей ярко освещенного трамвая.
— Я тебя позову, как решусь писать еще. Ладно?
— Ладно, — сказала Ольга.
Что бы Нелька ни делала потом — выполняла ли сухой кистью портреты, чтобы заработать, писала ли этюды, она все время думала о закрытом холстиной полотне, об Ольге и о себе.
Есть художники, которые сознательно запрещают себе видеть свое полотно какое-то строго определенное время. Нелька просто не была готова это сделать. Что-то в ее душе зрело, ворочалось, пока однажды утром она не поймала себя на том, что смертельно хочет увидеть свою работу. Это желание стало настолько сильным, что скорее походило на приступ неизвестной болезни — ослабели руки, пересохло во рту, покатилось куда-то сердце. Она присела на стул — там, где ее захватило это. И несколько мгновений сидела так, опустив руки ладонями вниз на колени и бездумно глядя перед собой. Потом она торопливо оделась и пошла в мастерскую. Было еще рано. Зимой сюда приходили позже, когда свет становился ровным.