Иду над океаном - страница 197
Барышев был хорошим пилотом — и в мастерстве вождения вряд ли уступал Курашеву, знал и чувствовал машину. Он мог переключить себя с полета по приборам на визуальный полет свободно, не испытывая ни мгновенной неловкости, которую испытывает почти всякий летчик, ни неудобства при слепом полете, когда нет-нет да и покажется, что самолет занимает в пространстве совсем не то положение, которое дают приборы, — не иллюзия, нет, а только намек на нее, словно легкое головокружение. Такое бывает и с опытными пилотами. С ним такого не бывало никогда. И сейчас в сплошной облачности он чувствовал, как плотно сидит самолет в небе. И это ощущение было сегодня каким-то особенно отчетливым, твердым.
Курашев молчал, а перед мысленным взором Барышева возникло вдруг его лицо, и плотно сжатые губы, и острые с желтыми зернышками возле черных зрачков глаза. Он почему-то представлял его себе сейчас без шлема, со спадающей на лоб прядью волос.
Высота на этом маршруте менялась несколько раз — то вырастая до двенадцати тысяч, когда фонарь кабины в пронзительном свете луны мерцал, точно покрывшись кристалликами льда, то опускаясь до шести-пяти тысяч — в самое марево облачности и мглы.
За годы летной службы Барышев открыл для себя, что полнее и острей переживает полет ночью. Отрезанный от всего мира параметрами кабины и мягким сиянием приборов, загруженный тысячью обязанностей, ни одну из которых нельзя не выполнить или выполнить нечетко, — в полете по приборам у пилота не остается ни одной мозговой клетки свободной. Именно в таком полете он жил наиболее полной и глубокой жизнью. Правда, потом, сходя на бетон аэродрома, он не мог вспомнить, что виделось ему. Словно в замедленном кино, растягивались во времени движения, секунда превращалась в нечто весомое, долгое, во что-то ощутимо длящееся, когда можно успеть и взять ручку на себя, и добавить оборотов, и дождаться, пока машина вернет утраченные было метры высоты, и понять язык приборов, и ощутить сам полет, и даже увидеть что-то мысленным взором. И, медленно бредя по пустынному городку, он с ленивым удовлетворением ощущал усталость, которая не сушит, а наполняет сознание неспешной радостью, предвещая новую встречу на завтра.
У самолета, глядя в лицо Курашева, чуть мерцающее в этих особенных северных сумерках, Барышев сказал:
— Разрешите получить замечания, товарищ майор.
Курашев отозвался не сразу, помедлил мгновение. И только потом сказал неторопливо:
— С этой минуты вы в строю, капитан.
— Благодарю, товарищ майор.
Курашев, все еще стоящий напротив, не отвернувший лица, не ответил.
Полеты продолжались. И та машина, которая только что принесла их сюда из-за тридевять небес, скатилась с высоты в двенадцать тысяч, осмотренная, заправленная, подготовленная, ушла в воздух, унося Нортова. И оба они — Барышев и Курашев — молча проводили ее стремительный разбег, и оба видели, как она приподняла черный нос, как возникла высота, отделившая тележку ее шасси от бетона. Потом пошел дождь. Он оказался неожиданно холодным и крупным — облака устали держать в себе тяжесть воды, и она щедро рухнула вниз крупными, похожими на виноградины, холодными каплями. Но Барышев остался возле полосы. Почему-то и Курашев не спешил укрыться от дождя. И они стояли вдвоем, пока дождь не поредел, так и не обменявшись более ни словом…
…Может быть, тогда и вошло в Барышева то, что ожило здесь в безымянном небольшом городке. И вдруг вспомнилось ему и это молчание, и этот холодный дождь, от которого пахло морем и за которым угадывалось почти немыслимое пространство, и это странное, острое, как чувство тревоги, сознание, что он только что одолел это пространство, прожив в нем полтора часа, и вернулся из него, точно пересек океан на парусной лодке. Это словно появилось какое-то иное зрение, когда видишь, закрыв глаза.
В тот день Барышев не поехал вместе со всеми в гарнизонную гостиницу. Он долго бродил по округе, за аэродромом, измок от росы, промочил ноги в бочажине, где-то оступившись. И когда вернулся в гостиницу — там уже все спали. Только Чаркесс, сидя на перилах крыльца, курил впотьмах.
— Это вы, капитан? — негромко спросил Чаркесс.
— Не спится? — отозвался, подходя, Барышев.
— Черт его знает! Ночь какая-то. Странная ночь.
Барышев взял из протянутой ему пачки сигарету. Чаркесс щелкнул зажигалкой, и огонек ее — крохотный, голубоватый, только с маленьким алым зернышком у фитилька — осветил замкнутое, словно стянутое лицо. Барышев подумал, что теперь он знает, что мешало ему воспринимать Чаркесса — это несоответствие странной фамилии и типично среднерусского лица… Он улыбнулся. Чаркесс не видел, что Барышев улыбается, но, видимо, почувствовал это. И заговорил уже сердито. Та неожиданная порывистая доверчивость, прорвавшаяся сперва в его голосе, исчезла. Голос звучал привычно сухо для Чаркесса. Но, видимо, то, что беспокоило его, не давая заснуть, заставив сидеть вот здесь на шатких перильцах, было серьезным и важным. Он повторил:
— Ночь сегодня странная, капитан…
— Соскучились по семье?
— Не в этом дело… Хотя, действительно, старому женатику трудно быть долго одному. — Он помолчал, и молчал немалое время. Сигарета в руках Барышева стала пригревать пальцы.
А когда Чаркесс продолжил, то снова послышались Барышеву в его голосе грусть и раскованность.
— Я ведь женился в девятнадцать лет… В училище. Привык, знаете ли. — Он помедлил и вдруг спросил коротко: — Как вам новая машина?
И по тому, как это было сказано, Барышев понял, что вот тут и есть самое основное, что мучает Чаркесса. Но он еще не понимал сущности вопроса — машина как машина. Могла быть, возможно, и получше — на ней еще надо полетать. Слава богу, есть новый истребитель. А что тут может зависеть от них — летчиков, чтобы мучить себя раздумьями на этот счет! И вряд ли хороший летчик не станет радоваться новой машине даже до того момента, когда он ее полностью разгадает, постигнет ее слабости и особенности. Они все ждали ее, эту машину. Ждал и Чаркесс — должен был ждать, ведь это именно он тогда не достал «Валькирию». А на этой машине достал бы — и достанет, если случится. Ведь именно поэтому они молчали, когда кто-нибудь лихой из новеньких проезжался по этому поводу. Ни оборвать, ни осадить говоруна Чаркесс не мог. Нортов — тот предупреждал ледяным взглядом своих прозрачных глаз, весь натягивался как струна, даже звон исходил от него, и этого было достаточно. Чаркесс же насупливался, багровел до корней своих рыжих волос и, казалось, становился словно отлитым из красной меди. Но они оба одинаково не пускали никого в то, что пережили тогда ночью.