Иду над океаном - страница 60

От этих мыслей Алексей Иванович разволновался окончательно. Он ушел снова на кухню и курил там, держась руками за подтяжки и глядя в окно на ночной, громадный даже в темноте город. Он помнил этот город прежним. Помнил его булыжные мостовые, помнил дощатую, но с гипсовыми вензелями трибунку посередине грязной площади, помнил длинные ряды одноэтажных, крепких, рубленных из лиственницы домов, которые уже к тому времени простояли три-четыре десятка лет, не покосившись и не обветшав, а только чуть вдавшись в землю под собственной тяжестью. Помнил пакгаузы из гофрированного цинка на набережной с ясно видимой издали надписью во всю стену «Чуринъ и К°». А сейчас он смотрел в темное окно и знал, что сразу же за сквериком под его окнами начинается залитая асфальтом площадь с фонтаном посередине, с окаймляющими ее высоченными современными зданиями.

Алексей Иванович понимал, что никто не поможет ему разобраться во всем том, что творилось сейчас у него в душе. И только он сам обязан это сделать. Он докурил папиросу, погасил ее о батарею, чего никогда прежде не делал, и вернулся к столу.

Вот что писал Штоков далее, обращаясь уже непосредственно к Алексею Ивановичу, называя его по имени.

...

…Я, — писал Штоков, — осуществил те замыслы, которые во мне вызрели. Я увидел всех, кого хотел увидеть, я любил и ненавидел то, что я любил и ненавидел бы все равно, начни, если бы это было возможно, жизнь сначала. Я не отступлюсь ни от одной минуты своей жизни и не хочу жить еще раз. Жизнь тем и прекрасна, что она неповторима, и тем, что она одна. Ее нельзя начинать всякий раз после неудачи, словно первоклассник — с новой страницы, вырвав ту, которую испачкал. Не знаю, почему именно, но с вами мне хотелось всегда поговорить. И вот что я хочу вам сказать напоследок. Ибо я знаю — век мой недолог, не дальше порога. (Есть, знаете ли, у нас, у стариков, этакая болезненная чувствительность, ощущаем мы это дыхание пустоты, из которой уже нет возврата.) Я хотел вам сказать: судите меня за суть мою, за мою мысль, за цель, которую я ставлю себе. Судите не меня вообще, а каждое полотно в отдельности, потом уж обобщать можно, а не обобщив заранее, идти с готовой меркой к каждому полотну…

И это было все. Последняя страница, видимо, была напечатана Штоковым в ночь накануне разговора с Алексеем Ивановичем. И обрывалась она где-то посередине строки. И уже невозможно было продолжить этот разговор: текст кончился, и Штокова, старого, угрюмого, малоподвижного и словно медленно каменевшего на глазах человека, уже не было.

Алексей Иванович закурил. И спичка в его руках зажглась в тишине, словно выстрелила. Он подержал ее, разглядывая крохотное, но очень светлое пламя, и положил в пепельницу.

— Да, брат, — медленно, осевшим голосом проговорил Алексей Иванович и повторил: — Да, брат…

— Алеша, — послышался из темной спальни голос жены. — Ты с ума сошел. Скоро ночь кончится.

— Ты спи, спи… Я тут еще малость посумерничаю, — ответил он негромко. Но она, он слышал, встала, накинула халат и пришла. Она пододвинула стул к его столу и села, облокотясь и подперев щеку кулаком. Сейчас на ее лице не было красок. И оно было некрасиво. Полноватое, уже стареющее лицо, морщины у глаз и под подбородком, полные сухие губы и волосы, примятые во сне, какого-то усталого цвета с проседью. Но его что-то словно толкнуло в самое сердце, остро и глубоко возникло, и со дна души его засветилось полузабытое, полустертое. Он увидел в ней, во всей ее повадке смотреть на него, в какой-то едва уловимой тени висков, — то свое, давнее-давнее.

— Что ты? — спросила она.

Но он теперь ничего не мог ей сказать важного. Он только привычно произнес:

— Да вот, понимаешь ли, дело такое. Прочесть к утру надо. Ты спи. Я скоро…

Она ушла, а он снова стал думать, как-то очень обстоятельно — работал. Даже видел мысли свои, словно писал их на листе бумаги. То, о чем говорил ему в больнице Климников, и то, что он сейчас прочитал, сливалось в его представлении в одно. Если бы на месте Климникова был кто-нибудь другой, если бы записки принадлежали не Штокову, а, допустим, Зимину, не говоря уже о Валееве, если бы все это он выслушал на заседании студенческого поэтического клуба или на худграфе в пединституте от лохматых, ужасно смелых живописцев, — он, пожалуй, усмотрел бы во всем этом стремление чего-то добиться лично для себя, что-то оправдать. Ну хотя бы неумение видеть жизнь, растерянность перед ее сложностью. Но Штокова он уважал, хотя считал его несовременным, каким-то оторвавшимся от живой действительности. А вот ведь как думал и рассуждал человек!

Алексей Иванович вспомнил, что у художников области предстояло в скором времени отчетно-выборное собрание. Шла подготовка к республиканскому съезду художников. И теперь он вдруг подумал, что, видимо, не только здесь, на Востоке, но и в других местах есть свои Штоковы и Валеевы, которые, в общем-то, все хотят добра, но могут и мешать друг другу… А есть еще западный модернизм… Совершенно реальный противник советского искусства — искусства социалистического реализма.

Жоглов долго сидел, прикрыв усталые глаза ладонями. Он почти физически ощущал тяжесть ответственности, которую взвалил себе на плечи. Не ту привычную, определенную кругом его обязанностей, а какую-то очень внутреннюю, почти интимную. И чем больше он думал, тем отчетливее понимал, что от сего момента эта ответственность будет расти. Прежде в нем жило неясное, неоформленное ощущение второстепенности творческих вопросов и проблем здесь, в этом городе, в других городах края. Там, в Москве, в Ленинграде, в Киеве — еще где угодно, но в центре, — там он допускал трудность и серьезность этих вопросов, хотя про себя иногда думал обо всех спорах: «Ну что им всем надо! Ведь было же отлично сказано: «Партия нам дала все, отняв у нас одно — право писать плохо». Художники отстают от растущих культурных запросов народа, — так оно было, так есть. Жизнь стремительно движется вперед». Но теперь это отставание не казалось ему объяснимым так просто, как он объяснял его себе прежде.