Орфография - страница 195
— Жалко, нету мацы, я предложил бы, — улыбнулся Фельдман.
— Ай поел бы! И поел бы! С вами-то — все поел бы!
Странно, подумал Льговский, услышав обрывок их разговора. А где Драйберг с Камышиным? Куда делись? Наверняка угощение готовилось не без их участия. И Барцев рассказывал, что они никуда не уходили: куда же сейчас-то сбежали? Не может быть, чтобы такое сборище происходило без шпионов. С чего бы это они в этакий момент оставили нас в покое?
Но он уже выпил слишком много, чтобы додумывать всякую мысль до конца; да и на мосту затевалось что-то интересное.
22
Как всякий русский интеллигент в подпитии, елагинцы и крестовцы уже читали стихи — мастеровые в таком состоянии принимаются петь и плакать; и стихи, которые читали они, все по очереди, от переодетых танцовщиц Акоповой до пятнадцатилетней Веры Головиной, от старого Горбунова до старого Фельдмана, — Ять узнал Мгновенно.
Разумеется, это был он, единственный поэт их времени, которого каждый из них имел основание за что-нибудь ненавидеть: за недостаточный радикализм, за избыточный радикализм, за предательство, непоследовательность, душевную болезнь, проповедь распада, — но на дружеских сборищах, в застольях и на свиданиях все они читали его стихи, давно отделившиеся от личности, замкнутой, болезненной и странной. Как мучительно было Ятю еще в ноябре припоминать эти стихи — словно прикасаться к ране, не зажившей, а засохшей, запекшейся, словно ворошить дорогое пепелище… Но сейчас, на краткий миг, когда вернулось что-то важное — Господи, не напоследок ли, не на прощание ли?! — теперь он снова мог их слышать и слышал, как тогда…
Не было и нет во всей подлунной
Белоснежней плеч.
Голос нежный, голос многострунный,
Льстивая, смеющаяся речь, —
запрокинув голову, читала Маркарян. Длинная ее шея смутно белела в сумраке.
— Господи! — заговорил Ять громко, дождавшись конца чтения. — Какие вы все милые, чудесные, бесконечно славные люди! Как трогательны ваши сборы, на которых пьют, только чтобы преодолеть смущение, столь свойственное высоким, чистым душам, стесняющимся слишком патетических разговоров! Как я люблю вас всех, право, и как я счастлив, что все вы снова вместе, что Бог сделал меня вашим современником, что он кладет краски так густо…
Он заметил вдруг, что его никто не слушает. На концах моста по-прежнему читали стихи, молодежь чокалась и хохотала — застолье было уже неуправляемо. Однако в этом невнимании померещился ему не только апогей общего веселья, когда уже не до тостов, но и, знак подчеркнутого отчуждения: он не был с ними в самое трудное время, не участвовал в противостоянии и не заслужил нынешнего праздника — и пьяное его умиление было сродни беззаконной радости инвалида, получившего пулю в колено в первом же бою и теперь празднующего победу вместе с теми, кто ее завоевал.
— Не говорите глупостей, — услышав его мысли, как если бы они были произнесены вслух, строго сказал Грэм. — Считать себя лишним всегда соблазнительно, особенно когда каждый человек на счету. Все, что было сказано, — услышано; сказанное — хорошо.
Тут встал Працкевич; он улыбался дрожащей, судорожной улыбкой, словно боясь, что в любую секунду может утратить власть над собою — и заранее извинялся за припадок безумия; обычно он старался пережидать приступы у себя в царскосельском доме, вдали от всех, но иногда сумасшествие настигало внезапно, и он не успевал спрятаться. Теперь он слишком нервничал: любое напряжение — будь то напряжение счастья или отчаяния — опасно было для его больного мозга; и чтобы не провалиться в трясину, он хватался за стихи с их безупречной кристаллической структурой.
Холодный ветер от лагуны, —
читал он, не переставая криво улыбаться, —
Гондол безмолвные гроба.
Я в эту ночь — больной и юный —
Простерт у львиного столба.
На башне, с песнею чугунной,
Гиганты бьют полночный час.
Марк утопил в лагуне лунной
Узорный свой иконостас
В тени дворцовой галлереи,
Чуть озаренная луной,
Таясь, проходит Саломея
С моей кровавой головой!
Здесь голос его взлетел и оборвался; разумеется, стихи были выбраны не просто так. Каждый вчитывал свое в их всеобщую, странноприимную музыку, насыщал ее собственным смыслом, — и несчастный граф, со своей больной головой, уж, конечно, представлял эту голову окровавленной, отделенной от неуклюжего квадратного тела, несомой сквозь мрак, сквозь ужасные средневековые видения.
Все спит: дворцы, каналы, люди,
Лишь призрака скользящий шаг,
Лишь голова на черном блюде
Глядит с тоской в окрестный мрак, —
почти шепотом закончил Працкевич и медленно, механически опустился на мост; широко раскрытые глаза его меркли. По спине у Ятя прошел холод. С другой стороны моста послышался ровный, бледный голос Казарина:
Я не предал белое знамя,
Окруженный криком врагов.
Ты пришла ночными путями.
Мы с тобой — одни у валов.
Ять еще не знал этих стихов.
А вблизи — все пусто и немо,
В смертном сне — враги и друзья,
И горит звезда Вифлеема
Так светло, как любовь моя.
Воцарилось недолгое молчание, нарушенное Стечиным:
Свирель запела на мосту,
И яблони в цвету…
И ангел поднял в высоту
Звезду зеленую одну,
И стало страшно на мосту
Смотреть в такую глубину,