Вдовий пароход - страница 42
— Все это ложь, — исступленно повторил Вадим. — Вот вы говорите: жалеете ее. А согласны вы, как я, дежурить здесь целые сутки? Все за ней убирать, выносить, как я выношу? Если согласны — ладно, я тоже согласен: оставайтесь тут вместо меня.
Он захохотал; нянечка, подтиравшая пол, поглядела на него с ужасом.
— Я этого не могу. У меня работа.
— Вот-вот! Работа! Значит, все лжете насчет любви и жалости. Если человек любит, жалеет, ему на все наплевать: на работу, на дом, на родных, знакомых. Ведь вы свою работу для нее не бросите? Нет. Значит, и говорить не о чем.
Повернулся, ушел в палату.
Ночью он опять дремал на стуле возле койки Анфисы Максимовны. Мать лежала перед ним как гора. Эта гора мучительно дышала. Появлялся отец, Федор, брал его на руки, ласкал, подбрасывал. На руках отца светились рыжие волоски. Вадим пламенно любил эти волоски, эти руки. Между матерью и отцом что-то стояло, а он это что-то разрывал, разрушал. Раздавался треск, что-то рушилось, он почти падал со стула, опоминался, опять слушал дыхание матери — хриплое, переламывающееся на каждом вдохе. И опять: руки отца, руки отца…
Месяца через два Анфисе Максимовне стало получше. Она открыла оба глаза, пропал иронический прищур. Стала глотать, есть. Вадим был счастлив. Он поднимал ее, сажал, обкладывая подушками. Она была бледна, худа, на себя не похожа с этой остриженной головой, зарастающей седой короткой щетинкой, но глаза были уже осмысленные, смоченные разумной слезой. Одна рука все еще была неподвижна, но другая — худая, исколотая — поднималась к голове, хотела поправить волосы, их не было, и глаза недоумевали. Она пыталась даже говорить, но речи не получалось. На губах лопались какие-то заикающиеся, размытые звуки: ти-ти-ти или кара-кара-кара… Она явно хотела ему что-то сказать, Вадим из себя выходил, чтобы понять, приближал ухо к ее губам, упрашивал: "Мама, говори же, говори", — но получалось все то же: кара-ти-ти-кара или наоборот — ти-ти-кара-кара-кара, и без конца…
Когда врачам стало ясно, что состояние больной стабилизировалось и ждать больше нечего, ее решили выписать. Главврач сам говорил с Вадимом.
— Конечно, вы человек молодой, мы понимаем, что вам тяжело взять на себя такую обузу. Но поймите и нас, мы не можем держать у себя хроников. У нас каждое место на счету, сами видите — лежат в коридорах. Вы где работаете?
— Сейчас нигде. Работал на целине.
— Вы можете хлопотать, чтобы ее взяли в дом хроников. Вам как целиннику пойдут навстречу. Возьмите необходимые справки…
— Нет уж, спасибо. Милостей мне не надо. Я свою мать как-нибудь сам прокормлю.
— Как хотите, — сказал главный врач. Этот молодой человек вызывал в нем какое-то враждебное уважение. — Во вторник мы ее выписываем.
Во вторник Вадим привез Анфису Максимовну домой. Она радовалась, как ребенок, лепетала свое «кара-ти-ти-кара», а Вадим глядел на нее мрачно и ласково, подтыкал одеяло, подносил ей к уху будильник, говорил "тик-так".
Возвращение Анфисы Максимовны обсуждалось квартирой на все лады. Снова в кухне кипели горячие пересуды.
— Он человек молодой, — сказала Капа, — жениться захочет, а куда жену привести? В комнате тело лежачее.
— Как можно так рассуждать? — чирикала Ада Ефимовна. — А если бы такое с вами случилось, что бы вы сказали?
— То бы и сказала: бог ушиб — и лежи. Чем чужой-то век заедать, лучше помру по-хорошему. Смерть одна — что в больнице, что дома.
Панька, обычно в таких случаях молчавшая, неожиданно произнесла свое мнение:
— Всем помирать. Мне помирать. Тебе помирать.
Неясно, что это значило, но, кажется, она была согласна с Капой.
— Зачем вы ее-то обвиняете? — сказала Ольга Ивановна. — Она больной человек, ее привезли, и все.
— Больной-то больной, а все ж понимать надо, — сказала Панька.
Я купила кое-каких гостинцев — яблоки, шоколад, печенье — и постучалась к Громовым.
— Войдите, — сказал Вадим.
Анфиса Максимовна лежала в широкой, нарядно убранной постели. Казалось, женские руки готовили эту постель. Строченый пододеяльник, пышные, высоко взбитые подушки, нарядное, атласное одеяло. На подушках — бледное, худое лицо, до странности измененное ежиком седых волос. Анфиса, всегда такая женственная, в этом виде была похожа на старика. В глубине лица словно плавали ставшие огромными серые глаза. Она меня узнала, оживилась, заговорила горячо и быстро:
— Кара-ти-ти-кара! Ти-ти-кара-кара-кара. Кара-ти-ти-кара!
В этом потоке звуков были какая-то безумная выразительность, беглость, ритм.
— Содержательная речь, — сказал Вадим. Он сидел у стола полуспиной к нам.
Анфиса Максимовна взглянула на него с негодованием ("Боже мой, она все понимает!" — подумала я) и опять заговорила теми же звуками, но в другом порядке, в другом тоне:
— Ка-ра-кара-кара-ти-ти-кара! Ти-ти-кара-кара-кара-кара!
Казалось, она говорит вполне осмысленно, но на чужом языке… Я положила гостинцы на стул у кровати (он был щегольски застлан белой салфеткой). Она закивала мне и опять заговорила по-своему. На этот раз все было понятно — она благодарила меня…
— Ну, довольно, — сказал Вадим и подошел к постели. — Посмотрели, и хватит. Нам пора спать. Правда, мама?
Он погладил ее по седой щетинистой голове. Она умоляюще, нежно и косо взглянула на него снизу вверх.
Я ушла.
Шли дни, недели, месяцы. Состояние Анфисы Максимовны было все то же. Вадим по-прежнему за ней ухаживал. Его изводило, сбивало с ног обилие стирки. Только что все переменит, вымоет, положит чистое — опять двадцать пять.