Крестьянин и тинейджер - страница 59

Татьяна объяснилась мягко, как могла: «Мне сначала было больно, так больно, что – не до звонков кому-нибудь, пусть даже и тебе, и хорошо еще, что я сама сумела вызвать «скорую»; потом – палата, операция... Ну даже если б я тебя побеспокоила звонком оттуда – что бы тебе это дало?»

Гера ответил гордо и обиженно: «Мне – ничего бы не дало, кроме возможности думать о тебе, переживать и волноваться, ведь мы с тобой не чужие, и, может быть, чтобы я мог цветочки тебе в палату принести!»

Татьяне тогда быстро надоел весь этот разговор: «Но ты же у меня отлично знаешь, – сказала она, еле сдерживаясь, – я не люблю все эти срезанные флоксы и тюльпаны, я эти мертвые букеты не терплю».

«А я бы, – все не унимался Гера, – я б выкопал тебе огромный куст живой сирени, да и вкопал бы его прямо под окнами твоей палаты».

«Никогда больше мне не говори, будто мог бы сделать то, чего бы никогда не сделал, – сухо ответила Татьяна, заканчивая разговор. – Какой-такой куст сирени ты бы выкопал, и где? С чего бы ты и как вкопал его под окнами моей палаты? Слова впустую, ради слов, и ты это отлично знаешь, мне просто нестерпимы...»

Потом все было хорошо, и даже лучше прежнего, но Гера возымел привычку следить за нею и подкарауливать ее по вечерам у выхода из метро «Новослободская».

Однажды она видела его, но не подала виду. Таясь, он шел за нею до Лесной, и лишь когда она вошла в подъезд, позвонил ей с мобильного: «Ты уже дома? Значит, я могу прийти?»

Другой же раз, дождливым утром, когда он по привычке шел за ней по Долгоруковской, потом и по Большой Садовой, она не выдержала, обернулась и, не стыдя его, попыталась все же убедить: «Пойми, у каждого из нас должна быть, ну, не знаю, как тебе сказать, своя полянка с живой травкой, на которой иногда так хорошо полежать с закрытыми глазами в одиночку. Ты за мной ходишь, как привязанный, и мне начинает казаться, что у меня отняли мою полянку с моей травкой – и вот скажи теперь, зачем мне это нужно?»

Лил дождь. Гера молчал.

«И почему ты не в университете? Разве зачеты у тебя еще не начались?»

«Похоже, начались, – ответил Гера, – но ты не беспокойся, я их сдам».

Когда он, лежа на спине, пришел в себя, сороки все куда-то улетели; в пустых ушах гудел ветер.

Он открыл глаза. Увидел удивленное лицо ветеринара.

«Не рано падать в обмороки? – спросил ветеринар, склонившись над ним и нащупывая пальцем пульс на его горловой жиле. – Тебе вообще-то сколько лет?»

Панюков попытался ответить, но губы были немы и он пролепетал: «Тли... пли... плица...»

Ветеринар не удержался и передразнил: «Какие птицы-лица? – Потом спросил: – Сам сможешь встать?»

Панюков честно сказал: «Не знаю».

Ветеринар его оставил, пошел в хлев, вернулся с поллитровкой. Влил в него водки на глоток – и сказал: «Через минуту надо повторить, и все с тобой будет в порядке».

Рот Панюкова жгло с отвычки, но онеменье губ прошло, и он сказал отчетливо: «Мне тридцать два».

«Вот видишь, уже лучше, – сказал ему ветеринар. – Попробуй сесть и глотни еще».

Панюков, приподнявшись, сел. Под требовательным взглядом ветеринара глотнул еще. Ветеринар сел рядом на траву, отобрал бутылку и сделал свой глоток.

После того, как поллитровка была допита, Панюков смог встать. И пьян был уже, а стоял. Потом они шли с ветеринаром по шоссе, кричали песни и ругались, и обнимались, и ветеринар всякий раз, прежде чем обнять его, кричал одно: «Я сделал все, как надо, и она была довольна, и ты у меня будешь доволен, вот только надо будет повторить дней через десять, ты не забудь мне обязательно напомнить...»

Кто-то их подвез и выпил с ними своего, плодового; в Селихнове они еще добавили; и как-то слишком быстро, торопливо стало темнеть в тот майский день в Селихнове.

Ветеринар исчез куда-то в сумерках, и Панюков на него обиделся.

Последнее, чем Панюкову запомнился вечер того дня, был угол почты, снизу обмазанный цементом в черных трещинах – казалось, кто-то дышит на него из этих трещин. Стоя на согнутых и разъехавшихся в стороны ногах, упершись лбом и локтем в стену почты, Панюков ронял, ронял, и все никак не мог уронить тонкую нитку своей густой слюны на тот цемент. Потом выпрямился, изо всех сил оттолкнулся от стены и увидел рядом Саню.

Она глядела на него пустыми, словно бы вылущенными ненавистью глазами.

...Приехав другой раз в Селихново, он снова видел Саню, но не сумел к ней подойти, не смог поговорить с ней. Она, как встретила его, только головой мотнула, будто боднула, и прошла мимо, не сказав ему ни слова, даже и не поздоровалась.

Вскоре ветеринар объявился в Сагачах – забрать свой чемоданчик, забытый им в хлеву. Забрал, спросил у Панюкова: «Ну что, плеть, плохо тебе?».

«Да, плохо пока», – ответил Панюков.

«Ну, значит, так тебе и надо», – сказал ветеринар и, чемоданчиком помахивая, бодро зашагал к шоссе.

С той поры и повелось: ради какой-нибудь насущной надобности Панюков спешит в Селихново, как будто и не думая о Санюшке, лишь о насущной надобности заставляя себя думать, но ноги всякий раз влекут его к избе, окрашенной в цыплячий цвет, или затевают кружение по всему Селихнову. Он не всегда находит Санюшку, когда же удается ее встретить, она проходит мимо, избегая его взгляда, если ж нечаянно и глянет на него – то мельком и со скукой.

Потом настанет день, когда при встрече взгляд ее будет нов, долог и радостен, даже игрив. Панюков шагнет к ней – но она опять ему слова не скажет, кисло дохнет на него водкой, да и пойдет своей дорогой.

И скоро он привыкнет видеть Саню пьяной. И даже будет рад видеть ее такой, внушив себе: раз Саня пьет, значит, она переживает, а раз она переживает, то, значит, ей не все равно, а если ей не все равно, то, может быть, она к нему еще вернется.