Бессмертники - страница 25

После обеда они идут в аптеку за папиросной бумагой. Саймон расплачивается, а Томми и Бо ждут снаружи. Когда он возвращается, оба глядят на окно аптеки.

— Боже, ребята, — говорит Томми, — видели это? — И показывает на приклеенную к стеклу самодельную листовку: «РАК ГЕЕВ». Под заголовком полароидные снимки. На одном юноша задрал рубашку, а на теле — лиловые бляшки, шелушащиеся, как ожоги. На другом разевает рот, а во рту такая же бляшка.

— Да ну тебя, Томми! — Томми мнителен до крайности, вечно жалуется на боли в мышцах, о которых другие слыхом не слыхивали, но в голосе Бо отчего-то звенит страх.

Они курят, сбившись в кучку под навесом бара «Тоуд-Холл». Саймон затягивается, однако влажный сладковатый дым, против ожиданий, не приносит покоя. Саймон места себе не находит, и весь остаток дня в голове теснятся картины — эти жуткие бляшки, лиловые, как сливы, — и приписка на листовке, в самом низу, красными чернилами: «Берегитесь, ребята. Что-то неладное».


Ричи просыпается с красным пятнышком на белке левого глаза. Саймон подменяет его в клубе, чтобы тот сходил к врачу; Ричи хочет вылечиться к Рождеству, к традиционному «Вечеру бубенчиков и члена». Из завсегдатаев «Пурпура» мало кто уезжает в праздник навестить родных, и танцоры щеголяют в красном и зелёном гриме, с бубенчиками на резинках трусов.

— Мне говорят: «Наверное, конъюнктивит», — рассказывает на другой день Ричи, брызгая Адриану на ягодицы пурпурной краской из баллончика. — Лаборанточка — славная, лет девятнадцати — спрашивает: «Не было ли у вас контакта с фекалиями?» А я ей — прижав руку к сердцу: «Да что вы, милочка, я к этой дряни не подойду на пушечный выстрел!»

И все заливаются, и Саймон запомнит Ричи таким — басовитый хохот, армейский ёжик с лёгкой проседью. К двадцатому декабря Ричи уже нет в живых.

Как описать этот ужас? Бляшки появляются у цветочника из парка «Долорес» и на изящных ступнях Бо, который когда-то откручивал по восемь пируэтов подряд, а теперь его, в судорогах, везут на машине Эдуардо в городскую больницу Сан-Франциско. Таковы первые воспоминания Саймона о «Палате 86» (хотя имени у нее не будет еще год): скрип тележек с едой, медсёстры у телефонов, их непробиваемое спокойствие («Нет, мы не знаем, как это передаётся. Ваш любовник сейчас с вами? Он в курсе, что вы едете в больницу?») и мужчины, мужчины — все молодые, лет по двадцать-тридцать, на койках и в креслах-каталках, с дикими глазами, будто видят галлюцинации. «Редкая разновидность рака обнаружена у 41 гомосексуала», — сообщает «Кроникл», но как заражаешься, никто не знает. И когда у Лэнса разбухают лимфоузлы под мышками, он, отработав смену в «Пурпуре», с газетой в рюкзаке едет в больницу. Десять дней спустя опухоли уже величиной с апельсины.

Роберт мерит шагами комнату.

— Нам нельзя выходить из дома, — заявляет он.

Продуктов им хватит на две недели. Оба не спали несколько суток.

Но Саймона мысль о карантине вгоняет в дрожь. Он не хочет быть отрезанным от мира, отказывается прятаться, отказывается верить, что это конец. Он же ещё не умер! И всё-таки он знает, знает наверняка или, по крайней мере, боится — как же тонка грань между страхом и предвидением, как легко маскируется одно под другое, — что гадалка была права и двадцать первого июня, в первый день настоящего лета, его не станет.

Роберт против его работы в «Пурпуре».

— Там небезопасно, — повторяет он.

— Везде небезопасно. — Взяв косметичку, Саймон направляется к двери. — А мне деньги нужны.

— Ерунда, в «Корпусе» тебе платят. — Роберт догоняет Саймона, хватает за руку. — Признайся же, Саймон, тебе там нравится. Тебе это нужно как воздух.

— Да уймись ты, Роб! — Саймон сдавленно смеётся. — Не будь занудой.

— Занудой? Это я-то зануда?

Злой огонёк в глазах Роберта будит в Саймоне страх пополам с желанием. Он тянется к Роберту, хватает за член.

Роберт отшатывается:

— Не заводи меня. Не смей ко мне прикасаться.

— Пойдём со мной. — У Саймона заплетается язык. Он пьян, и Роберта это возмущает почти так же, как и его работа в «Пурпуре». — Почему ты никогда никуда не ходишь?

— Я везде чужак, Саймон. И среди вас, белых, и среди чёрных. И в балете, и в футболе. И у себя в Лос-Анджелесе, и здесь. — Роберт говорит с ним как с ребёнком, чуть ли не по слогам. — Вот и сижу дома, не высовываюсь. Иное дело балет. И даже тогда — всякий раз, когда выхожу на сцену, — уверен, что в зале наверняка есть те, кто никогда не видел чёрного танцора.

Знаю, не всем это нравится. Мне страшно, Саймон. Каждый день. Теперь и ты знаешь, каково это. Ты же и сам боишься.

— Не понимаю тебя, — хрипло отвечает Саймон.

— Всё ты прекрасно понял. Ты впервые в жизни чувствуешь то же, что и я, — опасность повсюду. И тебе это не по душе.

У Саймона стучит в висках. Правда в словах Роберта пригвоздила его, как булавка мотылька, и он отчаянно бьётся.

— Ты просто завидуешь, — шипит он. — Вот и всё. Ты бы и сам мог жить, как я, если б попытался, но ты палец о палец не ударишь. Вот и завидуешь — завидуешь! — что я так могу!

Роберт, слегка пошатнувшись, резко отворачивается. Потом снова смотрит на Саймона, глаза налились кровью.

— Ты такой же, как все, — цедит он, — как все эти манерные педики, художники и сраные «медведи». Вы твердите о своих правах и свободах, орёте на всех парадах, а на самом деле ваш предел мечтаний — отыметь какого-нибудь байкера в притоне на Фолсом-стрит или обкончать пол в бане. Вы отстаиваете право на беспечность, хотите быть как прочие белые мужчины — любые гетеро. Но вы не такие. Тем и опасен «Пурпур»: там вы забываетесь.