Порода. The breed - страница 31

Вот вещи, дорогие и памятные: трубка, книги – нет, уж они не мои. Мертвец ничего не имеет.

Нужно идти к этой женщине, к жене. Анна, Анна Линберг… Почти тридцать лет остались на том берегу черной реки. Анна. Не имя, а заклинание, не имя, а стон. Холодное и соразмерное, как могильная плита: дата рождения – дата смерти: Ан-на. Ан-нет. Ан - на тебе, получай.

А к другой не пойдешь. Нет времени ехать за версту, в деревню. Нет, не то. Врешь, время есть. Да только зачем? На детей смотреть? Ни к чему. Все это уже ни к чему. Да и нельзя: там жизнь. Жаркая, жалкая, прекрасная… Как мертвецу подойти к ней, к жизни? Чтоб взглянуть на нее, оторваться, да в могилу? Нет, уж лучше вовсе не подходить. Не выдержишь. Ржаное поле, жара, теплый ветер, голубой лен, солнечная вода. Жаль их. Жаль всех этих теплых, еще живых… Тех, кто еще страдает и любит, надеется и верит… Слишком жаль. Нет, не поеду. Не могу…


В Сычевку прибыли затемно. Из больницы дежурный санитар проводил в тифозный барак на отшибе.

Володя до утра не дожил, скончался ночью.

Сделав нужные распоряжения, вернулись на станцию выпить в буфете и ждать поезда.

Вокзал был полон. Больше всего было беглых с фронта солдат. Вокруг них вились какие-то темные личности из обеих столиц. Крестьяне, сидя на своих мешках, ели сало, заедали картошками, запивали вокзальным кипятком и охотно вступали в разговоры с солдатами. Как вши по грязному телу, сновали по вокзалу беспризорники.

Нужно было ждать: прибытия семьи и похорон. Осип Петрович не чувствовал ничего. Разве только досаду от того, что домашние могут приехать именно тогда, когда они с Михаилом будут на кладбище.

С трудом восстанавливая происшедшее, безуспешно стараясь думать о будущем, он даже радовался дарованной ему неизвестности и пытался благодарить за нее Бога. Впрочем, ему было почти все равно. Все было ясно и так. А сил не было. Пили водку.

Сознание пульсировало – то прояснялось, то снова спасительно гасло. Реальность мешалась с видениями, картины ада – с небесными ликами. Впрочем, где именно была явь, а где забвение, понять до конца он так и не мог. И не старался. Напротив, легко и плавно переходя в забытье, будто погружаясь в теплые струи летней реки, принимал его как избавление от мук.

Лето, солнце, берег теплой реки. Устье ручья, скрытое густыми ивовыми кустами. Тень и свет, блики солнца и голос птицы в ветвях над ручьем – звучный, влажный, зеленый… Он идет вверх по ручью, с трудом раздвигая густые заросли. Жарко. Душно. Жжется крапива. Дурманит запах цветущих трав. Но нужно идти. Как ласкова вода! Как зелен полог ветвей! Вот и родник - светлый ключ на белом песке. Прозрачные струи тихо журчат, быстро бегут - по песку, по камням, к ногам. Прозрачная вода, чистые глаза… Журчит вода – льется голос…

Осип Петрович снова обрел сознание. А может, потерял его. Тиф? Начало бреда? Солнце светит в лицо. Больно поднять веки. Желтая стена, какой-то туман, а в нем, из него – глаза. Смотрят на него. Какой прозрачный, какой светлый взгляд…

Неподалеку, у самой двери в вокзал, стоит девочка. Это она смотрит, это ее глаза. Совсем маленькая, лет семи. Волосы выбились из-под капора, кончики каштановых кос развились. Какая бледная. Под глазами синие тени. Смотрит и молчит. Одна, взрослых рядом нет. Как странно глядит – будто жалеет… Что видели эти прозрачные глаза этой ночью? Что еще увидят?

Зашипел пар, и колеса черного паровоза застучали будто совсем рядом. В окно видны красные спицы и ободы колес… Вот алые шатуны рычагов замедлили ход и неподвижно застыли. Снова прошумел выпущенный пар.

- Annete, ou est tu? Annete, Annete, ici! Viens! Vien vite! Nous parterons! – журчал, грассируя, голос француженки. Парижский выговор, по-видимому, гувернантка.

Девочка чуть кивнула, не отводя глаз от лица Осипа Петровича, повернулась – и исчезла за дверью, канула в облаках тумана и пара.


Все опять расплылось. И опять он у ручья. Снова смотрит под ноги, на прозрачный ключ - хрустальный колокол чистой воды над белым песком. Звенит ручей. Как жарко. Солнце печет. Прямо у ног вода - холодная, ускользающая… Стоит наклониться, набрать в пригоршню - и пить, пить… Но трудно протянуть руку. Вот наклонился. Болит голова. А рука все не дотягивается. Дотянулся. Как же больно! Вода утекает сквозь пальцы… Хочется пить… Пить! Где же Михаил? Что с ним?

- Ну, пей, дяденька, пей, - слышится голос. Звенит, как родник по камешкам. Глаза – голубые, чистые – смотрят в глаза. Это небо. Детский голос звенит и улетает ввысь. Он пьет, с трудом глотая уже не водку - вокзальный кипяток.

- Дяденька, - звенит голос, - я к бабушке пойду. Надо мамке пшена купить. Мамка болеет, а есть нечего. Не ела давно. – И легкая, складная фигурка мальчика исчезает в солнечном тумане, в дыму паровоза.

И вдруг с полной ясностью он вспомнил все. Никакой надежды не было. Нужно было приготовиться к смерти. Это он понимал. Но готовить себя к ней не мог. Не к чему уже было. И ни к чему. Оказалось, что то, первое, чувство, которое сказало ему, что он уже мертв, - еще двое суток тому, после охоты, в кабинете, когда Михаил – еще живой, но тоже уже мертвый, – когда Михаил ушел, и он остался один и подошел к окну, и стал смотреть в окно, в ночь за стеклом, - то предчувствие смерти его не обмануло. Оно и не повторялось более – это внезапное ощущение холодного ужаса, ледяной спазм страха. Ведь теперь смерть была позади, за плечами. Он уже перешел эту реку.

Но по привычке, сложившейся за долгую жизнь, – теперь она представлялась ему то бесконечной, то мгновенно краткой – он снова стал думать.