Бунт невостребованного праха - страница 18

Некогда - это недалекое относительно человеческой жизни время, когда весь городок, как сегодня улочки, стоял на холмах. Считай, полное тысячелетие стоял, по­ловину нашего летосчисления. Мог бы простоять еще столько. Помешали изобилие, богатство, накопленное в недрах еще до нашей эры. Это изобилие, скопидомство веков и приводы его и сгубило. Городок, вступив в наш день, начал судорожно тратиться, спеша переварить нео­жиданно, как снег на голову, свалившееся наследство, бухнуть, шириться, беременеть самим собой. Новояв­ленные косметологи, зачинатели прогресса и изобилия по издревле заведенному в их профессии, обычаю, вы­бирая для дела ночь, как некогда кистенем, орудовали динамитом и толом. И как докучливые прыщи и бородавки, исчезали, истаивали холмы и горушки, улицы являли фурункульные синедымящиеся провалы. Это, по опрелению эпохи, именовалось отчуждением оврагов, по дну которых спешно прокладывались улицы.

Улицы расширялись и мостились заново, теперь уже не камнем и булыжником, а устилались асфальтом, заливались бетоном. По обе стороны на месте провалов от холмов и вписанных в них и сросшихся с ними домиков вставали новые многоэтажные панельные дома. И город удивительно быстро поблек и состарился под напором этой наступательной отчуждающей новизны. Новый бетонный лик его, прорастающий из погребенной старины, был лишен всякого выражения, словно Каинова печать была поставлена на нем. Дряблость вырождения все явственнее проступала в его благоустроенном и обновленном обличье. И глядя на это его новое обличье, невольно приходило на ум, что боги действительно отдыхают на детях талантливых людей. Искра Божья в одночасье потухла в городе.

От всего города сохранилась в неприкосновенности одна только вот эта улочка. Германн без расспросов и поводырей вышел на нее. Сразу же признал и двухэтаж­ный домик, единственное, что ему надо было в этом городе. И вообще единственное, что надо было ему на ту минуту, чтобы почувствовать, что он есть, живет на зем­ле. Признал потому, что, вполне возможно, видел рань­ше во сне или когда-то побывал уже здесь, вот только забыл, когда. Именно так в его представлении и должен был выглядеть архив. Он-то как раз в том домике и раз­мещался, о чем свидетельствовала вколоченная в стену широкошляпными гвоздями, напоминающими железно­дорожные костыли, серочугунного литья доска. Домик, хотя и в два этажа, будто вырос из ледникового камня и был сращен с ним, прислонившись одной из стен к ска­ле. Может, потому он еще и держался на земле. А судя по всему, выстоять ему удалось с трудом. Фундамент его перекосился, выгнулся дугой и посредине до самой глуби черного подпола треснул. Кирпич по краям этой растресканности расслоился и осыпался, отчего образовалась кровавого цвета щель, подобная рту без языка, молчаливая, немо укоряющая. Домик казался не только немым, но и глухим, и подслеповатым, хотя и охраняемым, с зарешеченными окнами.

Германн ничуть не удивился, выплыв из своего тумана к обнаружив себя у входа в здание, потому что в его жизни после ухода из шарашкиной конторы было мно­го туманного и неясного. Спроси его кто, и он бы не сумел объяснить, как оказался здесь, не смог бы объяс­нить и многого другого. Например, действительно ли он побывал в эти дни дома у отца или только хотел побывать. С одной стороны, вроде бы был, помнит мулкость кровати и ее сенный дух, неизжитый им еще с детства, настенные ходики против его кровати и зеле­ную кукушку, выпрыгивающую каждый час из этих ходиков, противный скрип створок ее скворечника, бранчливое ржавое недовольство цепочки, когда под­нималась гиря, пощелк подвешенных для увеличения груза ножниц. Все помнит. И мать, утино-хлопотно ковыляющую по избе. И то, как стремительно врывался со двора в избу отец, с размаху, почти не глядя усажи­вался на табуретку. И молчал полчаса, час, столько, сколь­ко высиживал на табуретке. Но о чем-то он все же и говорил с отцом, и не просто так, что-то важное обго­варивалось. Что же? Вспомнить не мог.

И еще одно, совсем уж несуразное. Вроде бы никуда он не уезжал. Попал в дом отца день в день с тем, когда ушел. И вновь был сенокос. Деревня косила истово, набожно и надсадно. Бог даровал погоду, и ее надо было ухватить, как собака ухватывает кость. Как всегда к се­нокосу поспели первые яблоки-петровки в деревне, белый налив - в городе. Город грыз свой белый налив, а деревня петровок еще не пробовала. Старикам и ста­рухам, что управлялись днем в избах, - грех до яблоч­ного Спаса брать яблоки в рот. Работникам же было некогда. А детей в деревне почти не было. И яблоки роскошествовали на деревьях, упивались солнцем. И густо и сладко пахло над деревенскими просторами мо­лодым вином, кагором. Единственный огрызок, уви­денный им в уличной пыли, был его же собственный. Надкушенное, но недоеденное им в детстве яблоко ле­жало в песке, укрытое тенью старых дедовских лип. Ждало его. Но теперь он уже был большим, чтобы схва­тить огрызок с земли и есть. А хотелось, хотелось. И казалось, что тот огрызок, подпеченный солнцем, вя­лый и сморщенный, куда вкуснее и слаще сегодняшне­го яблока с дерева...

Опять был сенокос. Деревенская улица, дома пустели с рассвета и до вечера. В обед лишь торопливо мелькал на подворках женский платок, побренькивала дужкой доенка. Хозяйки, прибежав с луга, спешили подоить коров. Доили и исчезали. Подбегом, подбегом по пыльной деревенской улице, покачивая граблями на плечах, гребя ими и в дороге воздух, небо.

Но был в деревне один дом, из которого никто никуда не торопился. Дом крепкий, ладно срубленный, и не так, как все прочие, ставленные здесь: сразу окнами и стеной при улице. А за забором и палисадничком в глуби, в тенечке сада. С резными, крашенными в голу­бое наличниками, цинковой крышей, колодцем под срубом. В общем, дом с головой и при хозяине. Но никто не выходил из того дома ни с косами, ни с ви­лами, ни с граблями. Был он словно мечен каким-то непонятным, выплеснувшимся на улицу ожиданием и томлением. В этом доме действительно томились и ждали смерти. Смерти хозяина, мужика шестидесяти лет, но еще в силе, надорвавшего, как шепотом переноси­лось со двора во двор, гизунты - жилу. Он раньше других вышел с косою на луг, поставил на том лугу первый стог. Но завершая его, взял на вилы столько, что поднять поднял, закинуть успел. И тут же, почер­нев, упал и сам. Часа через два приехала и, недолго задержавшись, уехала "скорая помощь". Из оставлен­ной раскрытой настежь калитки, виновато поджав хвост, вышла черная собака. Постояла и тихо легла у скамейки в тени акации, умостив лобастую голову с желтыми, скорбными подпалинами у глаз на передние лапы. Пролежала в неподвижности остаток дня, ни разу не взбрехнув, почти бездвижно. Одно только помар­гивала серым, как бы затянутым легкой хмарью влаж­ным глазом. К заходу солнца стали возвращаться с по­косов люди. Шли мимо друзья и недруги собаки, она оставалась равнодушной и неподвижной, чуя шаги, вздымала только, заводила под лоб черный зрачок и провожала этих людей, словно находясь в некой дали от них, в той дали, куда и откуда не долетают и звуки. Так же равнодушно встретила она и стадо, возвращав­шееся с пастбища. Коровы шли в свои хлевы лениво и нехотя. Перед тем, как скрыться во дворе, переступить дощечку калитки, обнюхивали эту дощечку, обнюхи­вали калиточные столбики, скамейки. Одна из них подошла и к собаке и, обдав вечерним запахом парно­го молока, нюхнула и ее. Нюхнула и в шумном испуге отпрянула в сторону, переломившись в хребте, высоко вскинув крестец, коровьим галопом, будто спасаясь от чего-то, ринулась в хлев. И в хлеве уже жалобно взмыкнула.