Бунт невостребованного праха - страница 50

И это было похоже на начало некой великой симфо­нии. Музыка звучала неземная. И одновременно это было самой жизнью. Короткая прелюдия ее зарождения. Спо­койный, беззаботный старт - детство. И сразу же бур­ные подростковые годы и молодость, юность с ее нео­сознанным стремлением чуть-чуть приостановиться, задержаться, оглянуться перед устремлением в будущее, не остановка - попытка заглянуть и представить себе это будущее. Легкая дрожь в коленках перед разверзаю­щейся далью.

Германна эта дрожь сводила с ума, нетерпение вибри­рующего металла под восходящими к апогею оборотами турбин, как дрожь гривастой шеи и гладкошерстного тела лошади перед дальней и желанной дорогой, ее нетерпе­ние ступить в эту дорогу. Дрожь широко расставленных резиновых лап самолета, его шасси, когда теряется, исче­зает сам рисунок протекторов, как исчезают формы и размеры птицы в стремительном безудержном полете.

Но самолет еще на земле. Это всего лишь предчувствие взлёта, миг прощания, переходящий в скоростное удале­ние окружающего мира, с его размывающимися, остаю­щимися на земле серыми и унылыми атрибутами, как чайки на воде, приземленными, неподвижно застывши­ми по полю аэропорта самолетиками, самим зданием аэропорта и его многочисленными и безликими служебными постройками и пристройками. И вроде бы ничего не происходит. Ты все еще неразрывен, неотрывен от земли. Но вот ухнуло сердце и прервалось дыхание. Са­молетные колеса продолжают так же бешено крутиться, словно все еще длится разгон, и какая-то сухая былинка полевой травы промельком царапнула глаз, оторвалась от шасси, глупо пытаясь то ли остановить, то ли догнать их, прицепиться к ним и остаться. Напрасно, тщетно и суетно. Самолет еще не в небе, но уже не на земле. На птичий голос, комариный кус алчного злого хоботка он оторвал себя от земли. И нетерпеливо алчущий неба гро­могласный вой турбин перерастает в ровный посвист соловья-разбойника. В песню свободного и вольного, хотя и управляемого, строго ориентированного полета.

Сладостный миг начала этого полета и жаждал ощу­тить, поймать Германн. И как всегда упустил. Он был очень коротким и зыбким, словно удар жала змеи, про­рыв напрягшейся собственной кожи под острием шпри­ца в руках умелой медсестры. Быстрый неуловимый взмах ее ли, твоих ли ресниц - и все свершено, даже свет в глазах не успел померкнуть, до того обыденно и рутинно это случилось. Обидно до слез и почти такой же слезный восторг. Песня в небе под оркестровку турбин, рвущих­ся, подобно холсту, белым полотнам облаков, напоен­ных серой влагой туч, ускоренно льющегося солнечного света и так же ускоренно надвигающегося на тебя солн­ца, почему-то очень маленького, когда ты находишься в самолете, маленького и домашнего, ручного, как глаз прирученного зверя.

Вот почему Германн и хотел бы, да не мог уступить, поменяться с Надей местами. И благородство, и воспита­ние, и понимание того, что девушкам и женщинам, а осо­бенно красивым, какой, на его взгляд, была все же и Надя, хватало - недоставало силы отказать себе в мгновенном умирании. Предвкушение этого умирания затягивало, парализовало его еще задолго до полета. В желании пере­жить все это было что-то сверхъестественное, непонятное самому Германну, как что-то нареченное самой судьбой, но все еще не сбывающееся. Но Германн верил, что сбу­дется, и жил ожиданием, предчувствием великого мига, осуществления предначертанного. Потому оставался глух и слеп к чарам и презрению Нади. Берег себя, свой вос­торг, тоску и нетерпение для великого мига слияния с небом и вечностью, слияния его одухотворенной глупости с не­преходящей и остающейся всегда в покое мудростью.

А в том, что он элементарно глуп, Германн убедился сразу, как только самолет лег на курс и набрал необходи­мую высоту - десять тысяч метров. Все произошло слов­но по-писаному, как он себе и представлял. Сохрани­лись и острота, и новизна ощущений, уход в небытие, и возвращение, возрождение. Но стоило ли возвращаться и возрождаться, если сидящая рядом девушка была, каза­лось, навсегда обижена, навсегда потеряна для него. Он как обычно, когда в чем-то глубоко раскаивался, начал сопеть и попеременно краснеть и бледнеть, что его со­всем не красило. Так было и на этот раз. И Германн чув­ствовал, понимал, что со стороны, в ее глазах, он выгля­дит, мягко говоря, не очень привлекательно. Нужен был какой-то жест, поступок, чтобы восстановиться, но в самолете, в тесно приставленных одно к другому креслах ему это казалось невозможным. И Германн счел за луч­шее оставить все как есть, может, она сама отойдет и повернется к нему. А дальше все сложится самой собой. У него на это "дальше" припасена бутылочка марочного массандровского портвейна.

Но Надя явно не была расположена распивать с ним портвейн, хотя и массандровский, марочный. Попутчик, или сокресельник ее, похоже, нисколько не интересо­вал. Это было и на самом деле так. Надя считала более достойными своего внимания мертвые и очень белые об­лака, над которыми проплывал их самолет, до того гус­тые, плотные и бесконечные, что самолет, казалось, на­ходится у них в плену, словно одеялом спеленат ими снизу, с живота, и не летит, а привязан, впаян в них, как где-нибудь в суровой Арктике, впаян в бездвижие льдов и снегов корабль. В отличие от Германна, она находилась в небе, на борту самолета, всего лишь второй раз. Впервые - сюда, на курорт, и вот сейчас обратно. Но сюда - это было ночью. Взлетела с рассветом и все время догоняла ночь, сейчас самолет гнался за днем, бесконечно длил и длил день. И эту способность человека повелевать време­нем она ставила немного в заслугу и себе. Она принимала небо, принимала бесконечно тянущиеся облака, купалась в них, будто спускалась на лыжах с пологой горы, купа­лась, как купаются зимой в снегах тетерева, по очереди ухая в их рассветную багровость вниз головой с ветвей кедрача.