Бунт невостребованного праха - страница 67

- Ты чего-то боишься, отец?

- Боюсь, сын. Боюсь самого себя.

- Такая страшная правда?

- Правда сама по себе не страшная, как и смерть. Страшная правда о себе.

- Она никуда не пойдет дальше этой ночи и меня.

- И ты думаешь, этого мало? Не дай Бог твоему сыну услышать всю правду о тебе.

- Я твой сын. И я хочу слышать.

- Но ее не слышать, ее понимать надо. Это ложь любит бить себя в грудь, а правда тихенькая, как многие люди вокруг нас в нашем селе. Она больше любит мол­чать и тем оказывать себя.

- И это все, что ты мне хочешь сказать, что хочешь передать мне?

- Почти все. - сказал отец. - Все, что ты можешь понести. А остальное - на мои плечи.

- Не жалей же и моих плеч.

- По силам ли ношку вскидываешь на свои плечи, сынок? Тебя придавит, вобьет в землю, вгонит в могилу и твоя правда. А отцовская... Дай мне с нею отойти, не заслонять тебе дороги. А то ведь не успокоюсь и в моги­ле. Буду и с того света приходить и пугать тебя. И другие за мной повадятся молодых с дороги сбивать.

- А мы тут не боязливые, мы тут и молодые давно уже пуганые и долбаные и мертвыми, и живыми. Собствен­ными тенями с дороги сведенные.

- Хорошо, сынок, хорошо. Считай, я с тобой с того уже света, из могилы говорю. Хватит духу не закрыть уши, не убояться моей тени, которой я и сам порой боюсь.

- Это потому, что ты всю жизнь говорил шепотом и только про себя. Давай теперь вслух.

- Вслух так вслух, - вздохнул отец. - Налей теперь ты, там еще осталось, еще до конца моя бутылка не вы­пита, просит душа хоть капельку да на язык капнуть...

Германн плеснул водку по туескам, но не всю. Прибе­рег немного на такой вот замыкающий рот и тяжелящий язык случай. Они опять, не сдвигая туесков, выпили. Но на этот раз ни тот, ни другой закусывать не стали.

- Горькая, горькая, но и сладкая, - выталкивая из себя самогонный дух, сказал отец. И их дыхание, дыха­ние свежеразошедшейся по телу водки, еще не избывшей в себе запах чуть прелого жита, из которого она была сделана, запах дымка костра, на котором проваривалась брага, запах самой браги смешались с дыханием ночи, разомлевших в ней упокоенных и ждущих упокоения трав с хмельным светом луны и звезд в своей небесной колы­бели под вечным охранным покровом темноты. И тот покров был спасительным и для них. Они, подобно звез­дам, не говорили сейчас друг с другом, а раскрывались один перед другим, пульсировали, мерцали. Обращались непосредственно к этим звездам и луне, бесконечности космоса, предупреждая, сигналя ему иной раз только-только зарождающейся, но так до конца и не оформив­шейся мысли, мысли, которую и там, на небесах, не было нужды разжевывать, проговаривать ее до конца вслух. Небо внимало им, и их души внимали и понимали, что таится за каждым словом. За шепотом - крик, за покоем - боль, за смиреньем - отчаянье и бунт.

Все то же, что вечно в природе и в человеческом духе, но только в другое время прячется внутрь, залавливается, глушится и слепнет под непомерным грузом мирских забот, неумолимостью времени, секунд, сшибающих друг друга многоголосием сталкивающегося одновременно прошлого, настоящего и будущего, как из могилы про­растает незабудка и бессмертник. И оба эти цветка смер­тны и бессмертны, мгновенны и вечны, как сама земная плоть, плоть, из которой они восстали, не подозревая, что это неосознанный ползучий протест их скромного и скоротечного бытия. И протест этот вечен, как и протест всего сущего на земле, той же бабочки-однодневки - именно в этом и заключается неопознанная и непознан­ная, выпестованная и вытканная самой природой, выс­шим ее разумом бесконечность. И она принадлежит жи­вому и мертвому, одушевленному и неодушевленному И, может, больше неодушевленному, не дошедшему еще до осознания присутствия в нем разума, души. Разум уже в самом свете и мраке. Им наполнена земля и во мраке ночи. И потому сын в этом мраке обретает отца, а отец сына. Возвращают друг другу утерянное по зависящим и не зависящим от них причинам настоящее, человеческое, свою судьбу. И сколько бы бед, сыно- и отцеубийства можно было бы избежать, происходи это чуть чаще, бежать и того, что случилось здесь, на маленькой пяди земли, всего лишь кочке среди болота много-много лет назад, в такую же, схожую с этой ночь.

Гаврила впервые видел рождение человека. Подглядывание с печи, как это происходило в родительском ломе, когда он был еще мальчишкой, не в счет. Да и тогда его или изгоняли из хаты, или он сам не выдерживал и сбегал. А сейчас бежать было некуда, хотя по первости и мелькнула такая мысль: все равно ведь никто не видит и не узнает. Руки в ноги - и прочь. И именно эта мысль остановила его. Он ведь считал себя таким правильным, таким праведным. Почти непогрешимым. Каждый день рисковал головой, бороня, спасая Родину и человечество от фашизма. А тут никто и ничто ему не угрожает, а он напуган, как солдат-новобранец в первом своем бою, готов заставить себя заслепиться и оставить в беде только-только появившегося на свет ребенка. И это с его чистой, не прощающей другим измены и предательства душой. А она, душа эта его, оказывается, сама способна на смертный грех. И все только потому, что рождение человека для непосвященного в это таинство мерзко, противоестественно и противно его глазу, его сложившемуся уже естеству и сути.

Да, он хорошо знал - в муках приходит на землю человек, в муках отходит, особенно если смерть преж­девременна - от пули или осколка снаряда, а то и пря­мого попадания этого снаряда или мины, что приходи­лось ему не раз видеть в бою. Но в бою все понятно, сознание подготовлено. Бой есть бой, и смерти неизбеж­ны. Здесь же было рождение, начало жизни. И опять же через кровь, слизь, сукровицу, разорванную женскую плоть. Его не смущало, что женщина была мертва. Она была изуродована. И ему выпало отделить живое от мер­твого, сделать это зубами. Взять в рот и перекусить пу­повину, попробовав одновременно и то, и другое, ощу­тить губами, языком вкус жизни и смерти. Вот что было выше его сил, чему противились и отвергали тридцать с небольшим прожитых им лет. Нечистое что-то в том было, греховное. И надо было выбирать между двумя грехами - малым и большим.