Бунт невостребованного праха - страница 69
Скоротал, как Ной на своем ковчеге, остаток этого дня и следующую за ним ночь. Настала ночь третья. И она была самой трудной. Еще днем он начал впадать в забытье, чувствуя себя попеременно то рыбой, то зверем бобром. Он был почти гол. Нательную рубашку разорвал в самом начале, пустив ее на пеленки мальчишке, укутал его пиджаком, как одеялом, а кожух он сбросил еще уходя от погони, только подступив к воде. И сейчас крепко сожалел об этом. От ночной свежести и холодной еще воды не было никакого спасения ни ему, ни рыбе, ни бобру. Но тут у изголовья женщины встала и зажглась не то свечечка, не то каганец, какой обычно они зажигали с вечера в партизанских землянках, вставив фитиль в бронебойную гильзу, залитую чем-нибудь горючим. Гавриле захотелось проверить, что же это такое горит сейчас, и что бы там ни было - каганец или свеча по усопшей, согреть хотя бы руки. Пламя свечи или каганца грело, но в руки не давалось. Стоило только приблизить их к огоньку, попытаться ухватить его, как пламя уклонялось, двигалось, огонь проходил сквозь пальцы. Он ловил его коченеющими пальцами всю долгую ночь. Накрывал телом у изголовья женщины, огонек вспыхивал в другом месте, на ее груди или вовсе в ногах. Он сдвигался туда, огонек уходил, но не исчезал, согревал его всю ночь. И к утру в его тело вернулось тепло. Загустевшая уж было кровь струилась в нем вольно. Гаврила ожившей рукой коснулся белого лба женщины. Лоб был холодным. И все тело женщины было холодным, закаменелым. Он понял, что она умерла окончательно. Она умерла, а сын ее остался жив. И теперь они оба будут жить. И хотя на берегу еще чадил, продолжая гореть, засадный костер, он твердо знал; никого у того костра больше нет.
- Пошли, Макриян, коли просят, - сказал Гаврила. Подхватил мачьчишку, прижал к груди левой рукой, а правой загреб по воде, словно прокладывал, расчищал себе дорогу...
...- И тут ты заплакал, первый раз подал голос... Ох, господи, как ты голосил, сколько же у тебя силы было. Притопить тебя, приткнуть рот - невелик был бы грех. Но я понял - это не твой голос и крик. То мать твоя на купине прощалась с тобой навсегда. И наказ мне давала с того света, как сегодня думаю, - никому ничего не говорить, что там и как эти три дня на купине происходило. И я только с большего, без чего никак нельзя было, рассказал девке своей, сегодня твоей матери, а моей жене, бабке Вале. Ей я тебя и доверил. Степану чуть открылся да немому Миколке. Ему больше. Да и то всего не сказал. И как до конца все сказать... Был же грех на моей душе. В думках все время было оставить тебя. И Бог меня покарал за те думки. Не только руку и ногу скрутил. За те три ночи на всю жизнь сделал неплодным. Не дал нам Бог с Валентиной своих детей. Сначала грешил на нее, на женку, а потом раздумался и понял: это я сам сухостойный. Бог там, на купине, слышал меня, мать твоя слышала - вот и покарали.
- Неправда, неправда, - разливая остатки водки, сказал Германн. - Моя мать, кто бы она ни была, Бог не могут быть жестокими.
- Могут, сынок, могут. Бог все слышит и видит, а покойники, даром что молчат, но они тоже все видят, все слышат и не прощают. Их суд самый страшный и до девятого колена людского рода. Вот соседка наша, ты ее хорошо знаешь. Не буду тебе говорить, какой грех на ней, но есть, есть. Старой уже за сто годов. Я уже думал, что и со смертным грехом можно долго и счастливо жить. А Бог ее на третьем колене покарал. У дочери ее шесть сынов, и все, что дубы, крепкие. И все один за другим в один год пошли на тот свет. Старший спился и замерз, самый младший сгорел заживо, а что посредине их были - неведомо отчего - и дружненько. Вот как оно бывает, вот как Богом все вершится, за каждое деяние человеку воздастся.
- Воздастся, - согласился Германн. - Но ты не грешен. Если Бог тебя наказал, я...
- Молчи, молчи, не нарекай, тебе еще жить, идти к нему и ответ держать перед ним.
- Я ему скажу...
- Вот там перед ним все и скажешь. И мне есть что ему сказать. Жалко только, что он, наверно, непьющий.
- А я думаю, что он... - начал было Германн, но, посмотрев на отца, прикусил язык. - От такой жизни, может, кагор... Ладно, ладно, молчу. Что это мы с тобой, батька, куда-то не туда пошли. Мы свое еще не договорили, а уже за Бога принялись. За Бога, а я ведь всего еще не знаю: кто я, откуда, кто мои мать с отцом? И почему ни в каких архивах меня не значится? Это ты хоть знаешь?
- Знаю, все я знаю. Раз согрешив, человек уже не остановится. И грех мой, как и жизнь моя, продолжаются. Думаю, проще всего с архивом о регистрации твоей. Тут сразу после войны такая перестройка была, один колхоз укрупняли, второй объединяли, сельсоветы меняли, границы резали, области перекручивали, архивы тасовали. Вот в той перестройке, на мое разумение, маленького хлопчика, маленького человека могли и потерять. И потеряли тебя.
- Но почему именно меня?
- Оглянись. Это ты только знаешь себя. А их...
- Хорошо, нами поле не сеяно. Но кто-то же посеял меня на этой земле. А знаешь, отец...
Германн внезапно возбудился. До этого он выслушивал отца более-менее сдержанно, яростно борясь с собой и потихоньку внутренне разрушаясь, сгорая. А сейчас все разрушенно тлевшее в нем собралось, сцепилось воедино и отвердело. Отвердело и полыхнуло огнем. И охваченный тем огнем, он сейчас не размышлял, уместно это или неуместно, поймет ли что-нибудь этот деревенский старик, хотя и его отец. Неважно, неважно. Именно теперь этому деревенскому калеке-старику при полной луне, задыхаясь от наплыва запахов состогованных уже трав и трав, застывших в копнах и валах, ожидающих стогования, он, подобно отцу, должен выговориться, сказать все до конца. Сказать, сидя на этой болотной кочке, собственно говоря, его колыбели. И он сказал: